В†іа цэломyдріz принесeмъ хrтY, на жребsти смири1вшусz пл0тію, и3 рцeмъ є3мY: на стrть пришeдый, бlгословeнъ є3си2 сп7се.
Утреня пятницы 6-й седмицы
Бахыт Кенжеев читает, Болшево, 7 сентября 2014 (фрагмент картины Евгения Глобенко "Круглый как яблоко день" (студия f.i.l.m, 2014)
***
...а жизнь лежит на донышке шкатулки,
простая, тихая — что августовский свет.
Уходит музыка в глухие переулки,
в густую ночь, которой больше нет.
Раскаяния с нею не случится,
затерянной в громадах городов.
Чернеют ноты. Вспархивают птицы
с дрожащих телеграфных проводов.
Когда б я был умнее и упорней,
я закричал, я умер бы во сне —
но тополя, распластывая корни,
еще не разуверились во мне.
Там церковь есть. Чугунная ограда
бросает наземь грозовую тень,
и прямо в детство тянется из сада
давнишняя продрогшая сирень.
Я всматриваюсь — в маленьком приделе
три женщины сквозь будущую тьму
склонились над младенцем в колыбели
и говорят о гибели ему.
Они поют, волнуясь и пророча,
проходит жизнь в разлуке и труде,
и добрый воздух предосенней ночи
настоян на рябине и дожде. . .
1978
***
Хмельной, летучею весной
за водосточною трубой
птенец мотает головою
и со второго этажа
взмывает ввысь, легко дыша
непоправимой синевою.
О нет, совсем не о себе!
Я верю умнице-судьбе,
что улыбнулась мне когда-то,
и осветила путь сквозной,
и распластала надо мной
живое зарево заката.
Но стоит ночью выйти в сад,
где звезды майские висят —
и снова нет ориентира.
Не спрашивай, куда идти —
так перепутаны пути
на темных перекрестках мира!
Я вспоминаю давний сад.
Две с лишним вечности назад
играла музыка чужая,
и у раскрытого окна
сидела женщина одна,
стихи с улыбкою листая.
И рвался тополь в облака,
и смерть казалась так легка,
и солнца было слишком много. . .
Но нет, туда мы не пойдем —
там бьется ветка под дождем,
а он спешит своей дорогой.
Ты отвечаешь — никогда.
Горит полынная звезда,
в заздравной чаше синь и горе.
А жизнь, как радуга, долга,
и размывает берега,
сбегая в сумрачное море. . .
1977
Уладится, будем и мы перед счастьем в долгу.
Устроится, выкипит — видишь, нельзя по-другому.
Что толку стоять над тенями, стоять на снегу,
И медлить спускаться с пригорка к желанному дому
Послушай, настала пора возвращаться домой,
К натопленной кухне, сухому вину и ночлегу.
Входи без оглядки, и дверь поплотнее прикрой —
Довольно бродить по бездомному белому снегу.
Уже не ослепнуть, и можно, спокойно смотреть
На пламя в камине, следить, как последние угли
Мерцают, синеют, и силятся снова гореть,
И гаснут, как память —и вот почернели, потухли.
Темнеет фламандское небо. В ночной тишине
Скрипят половицы — опять ты проснулась и встала,
Подходишь наощупь — малыш разметался во сне
И надо нагнуться, поправить ему одеяло.
А там, за окошком, гуляет метельная тьма,
Немые созвездья под утро прощаются с нами,
Уходят охотники, длится больная зима,
И негде согреться —и только болотное пламя. . .
1975
* * *
Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,
знал художников немного, и известных мудрецов.
Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни,
или шахматной игрой с ними тешился порой.
И не просто для забавы эти творческие львы
говорили мне, что слава слаще меда и халвы -
что в виду они имели, сочиняя эту речь,
олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?
Слава - яркая заплата. Это Пушкин написал.
Но она же и зарплата, и шампанского бокал,
Был я полностью согласен и завистливо глядел,
представлялся мне прекрасен этот радостный удел.
Но успешно миновала юность робкая моя.
И давно забочусь мало о таких моментах я.
Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:
не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.
Даже слава - только слово, уходящее во сне,
вроде саши соколова по серебряной лыжне,
вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе -
вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале...
***
Душа моя тянется к дому. И видит – спасения нет.
Оно достается другому, однажды в две тысячи лет.
И то – исключительно чудом, в которое Томас, простак,
не в силах поверить, покуда пробитого сердца в перстах
не стиснет. И ты, собеседник, как в черную воду глядел,
в созвездиях, в листьях осенних, когда мы с тобой не у дел
остались. Состарилось слово, горит, превращается в дым.
Одним в полумраке багровом рождаться. А что же другим?
Такая вот очередь, милый. Любители жизни живой,
сойдясь с неприкаянной силой, назвали ее роковой,
придумали свет за оврагом, прощальную чернь в серебре,
врагом называли и другом осиновый крест на горе.
А пламя колеблется, копоть пятнает высокую речь.
Разорванного не заштопать, и новой заплате не лечь
на ветхую ткань золотую. И с прежним душевным трудом
мы странствуем, любим впустую, второго пришествия ждем.
А где-то есть край окаянный, где гвардия ищет с утра
запомнивших треск деревянный и пламя другого костра.
Оливы рассветные стынут, нужды никакой в мятеже.
Но каменный диск отодвинут и тело исчезло уже.
А где-то есть край богомольный – черемуха, клевер, осот.
Проселками вор сердобольный пропавшее тело несет.
И в поле у самой границы ночует, и стонет во сне –
Опять ему родина снится, как раньше мерещилась мне.
А шелест воды нескончаем. Холодные камни блестят.
Послушай, ты так же случаен, как этот глухой водопад.
А что не убьют и не тронут, что лев превращается в мед,
то канет в крутящийся омут, непойманной рыбой плеснет,
и там, за железной дорогой, у самой стены городской,
блеснет грозовою тревогой, кольнет бестолковой тоской,
и ясно прошепчет — берите и горы, и ночь, и погост,
где дремлет душа в лабиринте огромных, внимательных звезд.
1987
Выживай, выпивай - вот канва и игла,
двадцать лет удивительного ремесла -
чтобы ночью паучьей, пахучей
с неизвестною музыкой накоротке
задержаться у дома с ключами в руке,
и услышать - в невидимой туче
электричеством вывороченным громыхнет,
перекатится эхо, озоном пахнет,
и предместье падет на колени,
и ударит в рябину ленивый разряд,
и лиловыми искрами гроздья взлетят
той, наломанной в детстве сирени.
Отшумела душа, и оттешилась плоть,
но кому же глаза этой правдой колоть.
кто, неспешно листая дневник твой
с середины к началу, увидит, что там
день за днем по пустым проносился листам
волчьей стаей, постом и молитвой?
Не беда, говорит тебе гром, переждем,
чуешь, дрожь молодую под легким дождем,
где отыщешь дороже подарок?
Отчего же ты спички непрочные жжешь
и, на вспышку сощурившись, не бережешь
парафиновой жизни огарок.
1991-1992
Пусть вечеру день не верит - светящийся, ледяной,
но левый и правый берег травой заросли одной -
пожухлой, полуживою, качающей головой, -
должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.
А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает "да"
река моя золотая, твердеющая вода,
и мокрым лицом к закату слабеющий город мой
повернут - хромой, горбатый и слепоглухонемой.
И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,
чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,
как кровь, отливало алым - и с талого языка
стекала змеиным жалом раздвоенная строка.
1991-1992
Не гляди под вечер в колодец минувших лет -
там еще дрожит раскаленный. летучий след
отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,
да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,
и: дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,
и русалка влажные вяжет сети.
Если даже вода, как время, дается в долг,
то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк
завернись, как гусеница в июле,
Не дойдя до главной развилки земных дорог,
человек от печали вскрикнет, умрет пророк.
Только Бог останется - потому ли,
что однажды в кровавой славе сошел с креста
(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),
и хулу на него, что курок, взводили?
Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,
где спускается с неба друг о шести крылах,
чтобы встать на колени лицом к Медине.
Как недобро блещет на солнце его броня!
И покуда кочевник молит: не тронь меня,
у него огня и воды достанет
для семи таких: будто нож, раскаленный щуп
опускает он в обгорелый, забытый сруб,
чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.
***
Пока наверху без обиды и гнева
закатная льется река,
и злое отечество, гиблое небо,
на запад несет облака -
мой вольнолюбивый товарищ настроит
гитару, и бронзовый звук
взовьется, исчезнет за черной горою -
что хищная птица из рук.
И схватятся в воздухе сокол и ястреб,
взыграет латунная медь,
и будет он петь офицерские астры
и страсти советские петь.
Валяй, гитарист, без унынья и фальши
бывалые вспомним слова,
мы песенку спели, а дальше? А дальше
дрожит, ни жива, ни мертва,
безумная женщина в черном платочке
в своем одиноком углу,
на зеркальце дышит, и зыбкие строчки
без музыки шепчет во мглу.
***
Заснет мелодия, а нотам не до сна.
Их редкий строй молчит, не понимая,
куда бежит волна, зачем она одна,
когда уходит ключевая
речь к морю синему, где звуков кротких нет,
где пахнет ветром и грозою,
и утвердился в камне хищный след
триаса и палеозоя.
Да и на чей положены алтарь
небесные тельцы и овны,
кто учит нас осваивать, как встарь,
чернофигурный синтаксис любовный?
Так тело к старости становится трезвей,
Так человек поет среди развалин,
и в отсвете костра невесел всякий зверь,
а волк особенно печален.
***
И забывчив я стал, и не слишком толков,
только помню: не плачь, не жалей,
принеси поскорее хмельных облаков
над печальной отчизной моей,
и поставь мне вина голубого на стол,
чтобы я, от судьбы вдалеке,
в воскресенье проснулся под южным крестом
в невеликом одном городке,
дожидался рассвета, и вскрикивал: «Вон
первый луч!» Чтобы плыл вместо слов
угловатый, седеющий перезвон
католических колоколов.
Разве даром небесный меня казначей
на булыжную площадь зовет
перед храмом, где нищий, лишенный очей,
малоросскую песню поет?
***
Всадник въезжает в город после захода солнца.
Весело и тревожно лошадь его несется.
Всадник звенит булатом, словно кого-то ищет.
Не надрывайся, милый, не обессудь, дружище.
Город лежит в руинах, выцветший звездный полог
молча над ним сдвигает бережный археолог.
Стены его и рамы - только пустые тени,
дыры, провалы, ямы в пятнах сухих растений.
То, что дорогой длинной в сердце не отшумело,
стало могильной глиной, свалкою онемелой.
В городе визг шакала, свист неуемной птицы.
Весть твоя опоздала. Некому ей дивиться.
Тень переходит в сумрак, перетекает в пламя.
Всадник, гонец бесшумный, тихо кружит над нами.
В пыльную даль летящий, сдавшийся, безъязыкий,
с серой улыбкой, спящей на просветлевшем лик
***
Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличен,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьем.
Суетливо спешит, путешественник пылкий,
хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.
Сладко пахнет опятами, и, по прогнозу
(у туриста в транзисторе), завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
Наводнение? Или жара?
Так и мы поумнели под старость - чего там!
- и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полетом,
неуверенным взмахом крыла.
Но простушка душа, дожидаясь в передней,
обмирает - и этого не
передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне.
***
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя - музы́ка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу -
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью "Ленинград".
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим -
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, -
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
***
Говори - словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
до сих пор - но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола -
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой -
все равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...
x x x
В долинном городе - пять церквей,
нестроен воскресный звон.
Вокзал дощатый давно в музей
истории превращен.
Здесь нет бездельников, нищих нет,
и мало кто смотрит вслед
несущей в гору велосипед
красавице средних лет.
За длинным списком былых удач
и глупостей, за горой
далек и тих паровозный плач,
хрипящий, глухой, сырой...
И только рыбы снуют, легки,
в потоках прозрачной тьмы,
и друг за другом бегут холмы
по кругу, вперегонки.
Не убивайся - когда оглох
Бетховен, забыл ли он,
что после эха следует вдох
и после молчанья стон?
Дождись рассвета, проси дождя,
стальным колесом стучи,
опровергая и бередя
усвоенное в ночи.
Лавируя, выгибая хвост,
форель говорливых вод
немой свидетельницей плывет
среди охлажденных звезд.
И расстилается низкий вой
гудка над речной травой,
и заглушает его раскат
невидимый водопад...
x x x
Дорожащий неведомым, длинною, рыжей
ниткой на рукаве,
слов не вяжет, не помнит, знай бусинки нижет,
озираясь на две
удрученные вечности, горькую с мокрой,
словно злая слеза.
И от солнца, летящего в пыльные окна,
прикрывает глаза.
Современникам, сцепщикам - быть молодыми,
видеть Лондон и Рим.
Незаметно умрешь, не расслышанный ими,
станешь ветром сырым
вырывать у растяпы на улице вешней
драгоценный билет
в первый ряд поздней осени, жизни кромешной,
в розовеющий свет.
Но не будет спектакля. Ни жеста, ни слова.
Ни меча-кладенца.
Засвистишь по привычке - смешно, бестолково,
и уже до конца
шорох, шелест, обиженный шепот метели
станут речью твоей,
мелкий горный ручей в середине апреля -
пир воды и камней.
x x x
И темна, и горька на губах тишина,
надоел ее гул неродной -
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.
Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.
Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запыленные окна смотреть.
Вот и дрозд улетает - что с птицы возьмешь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.
x x x
...не ищи сравнении - они мертвы,
говорит прозаик, и воду пьет,
а стихи похожи на шум листвы,
если время года не брать в расчет,
и любовь похожа на листьев плеск,
если вычесть возраст и ветра свист,
и в ночной испарине отчих мест
багровеет кровь - что кленовый лист,
и следов проселок не сохранит -
а потом не в рифму мороз скрипит,
чтобы сердце сжал ледяной магнит, -
и округа дремлет, и голос спит -
для чего ты встала в такую рань?
Никакого солнца не нужно им,
в полутьме поющим про инь и янь,
черный с белым, ветреный с золотым...
x x x
То могильный морозец, то ласковый зной,
то по имени вдруг позовут.
Аметистовый свет шелестит надо мной,
облака молодые плывут.
Не проси же о небе и остром ноже.
не проси, выбиваясь из сил, -
посмотри, над тобою сгустился уже
вольный шум антрацитовых крыл.
И ему прошепчу я, - души не трави
человеку, ты знаешь, что он
для насущного хлеба и нищей любви,
и щенячьего страха рожден,
пусть поет о тщете придорожных забот,
земляное томит вещество -
не холоп, и не цезарь, и даже не тот,
кто достоин суда твоего...
Но конями крылатыми воздух изрыт,
и возница, полуночный вор,
в два сердечных биения проговорит
твердокаменный свой приговор.
x x x
Незаметно отстроился праздничный град,
и кирпичные стены, и башенки в ряд,
заиграло на солнце цветное стекло -
и пяти-то веков не прошло...
Что же вздрогнуло сердце? Что мучает ум?
Кочевой ли свободы наследственный шум?
Или солоно стало подруге твоей -
океанских, маньчжурских кровей?
Будет, станет, отмаялось, перетекло,
совершенным глаголом в могилу легло,
золотые осталось слова поутру
бормотать, да курить на ветру.
А сентябрь расстилает для нас, дураков,
небеленую ткань городских облаков,
и сшивает ее от угла до угла
колокольни сухая игла...
***
Ну и что с того, что дышать отвык,
что чужим останусь в родной стране?
Посмотри, как корчится черновик,
полыхая в черном, в ночном огне.
То ли буквы - искрами в высоту?
То ли стенам тесно от сонных звезд?
Ах. не все-то масленица коту,
настает ему и великий пост,
настает расплата за светлый грех -
усмехнись в ответ и смолчать сумей.
Может, в жизни главное - трепет век,
перелет зрачка, разворот бровей.
И за эту плоть, за тепло, за смерть
расплатиться буйною головой.
чтобы много пить, чтобы мало петь,
захлебнувшись радугой кочевой...
***
КОЛХИДА
У черного моря, в одной разоренной стране,
где пахнет платан шелушащийся пылью нездешней,
где схимник ночной, пришепетывая во сне,
нашаривает грешное блюдце с хвостатой черешней,
у черного моря булыжник, друг крови в висках,
обкатан волнами, и галька щекочет подошвы –
я пью и печалюсь, и думаю: Господи, как
легко поскользнуться на собственном прошлом.
Пусть с моря доносится выспренний шелест ветрил.
Не алых, холщовых. Не выйдет бежать, да и поздно.
Давно я уже задыхался, давно говорил,
Дыша ацетоном под дырчатой пленкою звездной,
Что мощью отлива безумная муза сыта,
Что плакальщицами испокон работают черные ивы,
Когда молодая надежда тебе отворяет уста:
Скажи мне, Медея, ведь это неправда? Они еще живы?
***
Я уеду, ей-богу, уеду,
к морю синему, чистому свету,
буду ветру, как в юности, рад.
Я проснусь и прославлю, уехав,
шум платанов и грецких орехов,
рёв прибоя, ночной виноград.
Будет вечер алмазною сажей
покрывать каменистые пляжи,
будет море сиять допоздна,
и, дорогу нащупав не сразу,
над тяжёлым каскадом Кавказа
золотая очнётся луна.
Я уеду, конечно, уеду
превращать пораженье в победу,
буду ветром свистеть под мостом,
словно облако полуживое,
я вернусь, пролечу над Москвою,
прокружусь тополиным листом.
Неужели надеяться поздно?
Звёзды светятся ровно и розно,
догорают мои корабли.
Снится мне обнажённое море,
просыпаюсь от счастья и горя —
это пройдено, это – вдали.
Это в прошлом, а я – в настоящем,
в ледяном одиночестве спящем,
ах, как море моё далеко.
Словно детство – прохладно и трудно
под ладонями плещется чудно
голубое его молоко.
И пока я с пером и бумагой —
бродит ветер приблудной дворнягой
берегами твердеющих рек.
И ползёт, и кружит, и взлетает,
и к губам человека взметает
пресноводный нетающий снег.
***
Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчуждения мчаться Бог весть откуда –
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда.
Побегут виденья, почудится визг и вой –
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой
по реке времён уплывает кораблик грешный,
и пускай над ним, как рожок, запоёт строка,
и дождём отольётся трель с вороным отливом –
и сверкнёт прощанье музыкой языка,
диабетом, щебетом, счастьем, взрывом –
словно трещина входит в хрустальный куб.
Рельс приварен к рельсу, железо – к стали.
Шелести, душа, не срываясь с губ,
я устал с дороги. Мы все устали.
***
Из цикла "Двенадцать элегий"
Элегия десятая
отсидели за школьною партой возмужали в родной стороне
затхлый запах свободы плацкартной кружит бедную голову мне
и играет в граненом стакане счастье странника спелый агдам
и дошкольники машут руками уходящим на юг поездам
и еще я студент не добытчик а страна за моею спиной
набивает ивановский ситчик полыхает травою степной
тянет сети работает то есть про железнодорожный рассвет
сочиняет стучащую повесть но у времени совести нет
счет идет на такие секунды что и выбора нету прости
не замай темнохвойной пицунды моря в гаграх и праха в горсти
предвечерний покоится с миром не резон уже и недосуг
воскресать молодым пассажирам поездов уходящих на юг
***
Элегия одиннадцатая
когда адам отстраивал содом
и любовался собственным трудом
телеги с черепицею скрипели
по глинистой дороге, мастерки
сновали, словно ласточки, легки,
молчали плотники, а каменщики пели.
в чем смысл творенья город расскажи
десятники свернули чертежи
грядущее плотнее и бесплотней
охотник на оленей лжец кузнец
и ростовщик и мельник наконец
обнявши жён справляют день субботний
один адам на ложе земляном
скорбит и размышляет об ином
спи старец спи пускай тебе приснится
красавец Блок (уволенный рыбак)
с медовой папироскою в зубах
и бумазейной розою в петлице
***
Отец смеялся («оце дiло!»),
алело солнце на заре,
и вишня пьяная бродила
в эмалированном ведре.
Легко ли в поздней жизни новой
и взрослой воспроизвести
полузабытый вкус вишневой
наливки, Господи прости?
Спирт крепок. Ягода отборна.
Бутыль богемского стекла.
Цвет густ – такой лилово-черный,
что сердце ноет. Ну, была,
и миновала. Разве это
событие из рядовых
должно расстраивать поэта,
владельца ценностей иных -
но вновь над тупиками Рима
кружит голубка допоздна –
крылата и неповторима,
свободна и обречена.
***
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – музыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу –
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью "Ленинград".
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим –
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, –
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
***
Молоко ли в крынке топится,
усыхает ли душа -
жизнь к могиле не торопится,
долгим временем дыша.
Ей делить с распадом нечего -
вот и судит опрометчиво,
медлит, в дудочку дудит,
упражняется в иронии,
напевает постороннее,
молча в зеркальце глядит.
Сквозь её разноголосицу
понемногу в мир иной
лёгким мусором уносится
голос выстраданный мой,
вьётся ветер обтекаемый -
и голодная стрела
между Авелем и Каином
млечным лезвием легла.
Одному - листвой осеннею
в растворённое окно
ради медленного чтения
книг, написанных давно,
а другому - вроде выкрика
в поле скошенном, пока
икса крест и вилка игрека
душной страстью игрока
вяжут нищее сознание
безобидного создания
с горлом, глазом, головой -
брата скорби мировой...
***
На том конце земли, где снятся сны
стеклянные, сереют валуны
и можжевельник в изморози синей –
кто надвигается, кто медлит вдалеке?
Неужто осень? На её платке
алеет роза и сверкает иней.
Жизнь хороша, особенно к концу,
писал старик, и по его лицу
бежали слёзы, смешанные с потом.
Он вытер их. Младенец за стеной
заснул, затих. Чай в кружке расписной
давно остыл. И снова шорох – кто там
расправил суматошные крыла?
А мышь летучая. Такие, брат, дела.
Спит ночь-прядильщица, спит музыка-ткачиха,
мне моря хочется, а суждена – река,
течёт себе, тепла, неглубока,
и мы с тобой, возлюбленная, тихо
плывём во времени, и что нам князь Гвидон,
который выбил дно и вышел вон
на трезвый брег из бочки винной...
Как мне увериться, что жизнь – не сон, не стон,
но вещь протяжная, как колокольный звон
над среднерусскою равниной?
Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.
Отклики (482)