Хrт0ву кни1гу њдушевлeнную, запечатлённую тS д¦омъ, вели1кій ґрхaгGлъ чcтаz, зрS возглашaше ти2: рaдуйсz, рaдости пріsтелище, є4юже прамaтернzz клsтва разрэши1тсz.

Суббота Акафиста



Предисловие Валентина Курбатова к книге В.С. Непомнящего

Вчера в воскресенье прихожане м.б. обратили внимание, что на заупокойной ектении поминались два Валентина - новопреставленный Валентин Яковлевич Курбатов и приснопоминаемый Валентин Григорьевич Распутин. Кстати, узнал сегодня непосредственно от издателя, что почти готова к изданию книга переписки Курбатов с Распутиным. В своё время две книги переписки В.Я. с Астафьевым и А.М.Борщаговским впечатлила, даже скорее потрясла. Думаю, что и эта книга будет такова же. А пишу же вот отчего - оказалось, что вера исполнилось полгода со дня кончины ещё одного Валентина, которого мне также повезло немного знать - Валентина Семёновича Непомнящего. Издатель последней книги В.С. разрешил нам опубликовать предисловие Курбатова. Пожалуйста, читайте и поминайте обоих Валентинов, а лучше троих, ведь у В.Г. Распутина вчера был день кончины, а сегодня день рождения.

Единосущный

И опять я почти не понимаю, как это «сделано». Опять новая книга об одном насквозь известном (так мы уверены) герое – А. С. Пушкине. И о вещах «школьных» – о «Памятнике», «Онегине», «Анчаре», «Пророке»… И автора я часто читал и слушал (десять лет мы сидели бок о бок на Псковском Пушкинском театральном фестивале, смотрели одни спектакли, менялись книгами и давно поняли сродность взглядов). А вот читаю эту новую книгу, составленную из известных и не раз перечитанных страниц и опять испытываю совсем не литературоведческое чувство непрерывного счастья и смятения. Почтенный пушкинист только снисходительно улыбнётся: наука может пленять «глубиной, стройностью, смелостью» (реестр высоких оценок Сальери моцартовскому наброску), но счастье не из её словаря. Но что сделаешь с «неучёным» сердцем? Оно чувствует то, что чувствует.

Я вижу, как эта опять молодая, как почти все его книги при рождении, первая явившаяся после его ухода, книга, как встарь возвышается духом, полнится мудростью и сияющей высотой, «входит в возраст», и автор опять живёт, мудреет с Пушкиным, проникает в страшную глубину его гения и ведёт оттуда прекрасные, полные любви «репортажи». Не вижу другого определения жанра – так всегда жива и остра их проблематика, так слышно в них дыхание дня, час исторических «суток». И смерть в бессилии отступает.

И даже не странно, что мне тотчас вспоминается его первая большая, сразу ставшая знаменитой новомирская статья 1965-го года «Двадцать строк» - о «Памятнике». Её читали тогда жадно, как вызов, и благодарно слышали Ахматова, Чуковский, Товстоногов. Там чуть не впервые красота возвышала голос перед идеологией. Он тогда ещё звал себя атеистом, но слышал «веленье Божие» и отстаивал его в поэте с энергией горячей веры. И по статье было видно, что душа наша крестится на небесах порой раньше нашего земного решения. Вызов был услышан, и Д. Д. Благой – глава и действительный законодатель тогдашнего пушкиноведения – поторопился напомнить юноше о принципах идейности, гражданственности и народности, где «веленью Божию» просто не было места. Юноша не смолчал. Сейчас это читается с нежностью. Как молоды мы были! Как душа искала свободы, ещё не зная, что эта свобода полна и подлинна только в христианстве! И даже консерватизм Д. Д. Благого издалека отраден и благ. Противник был прям и честен. Дух и идея сталкивались живо и сильно. Краски были чисты и ярки. Не то что сегодня, когда «веленью Божию» противостоит что-то рыхлое и вязкое, пустой туман, в который проваливаешься, не чувствуя границы. С каждой страницы книги виднее, что человек, избирающий Пушкина настоящим предметом исследования, определяющим и порядок своей жизни (а с Пушкиным иначе нельзя), проходит важнейшее духовное испытание и в конце концов догадывается, что для него, как и для всякого человека, Пушкин «в нравственном смысле является испытанием свободой (курсив Непомнящего. – В. К.) и потому никакая путаница и фальшь «на фоне Пушкина» долго существовать не могут».

Свобода, как ясность и правда, и стала основой «поэтики» этой книги и самой «системы отношений» исследователя с поэтом. При такой бережности внутренних связей догадка и интуиция становятся так же убедительны, как неоспоримый документ. Согласное с умом сердце слышит голос судьбы и там, где прямых признаний быть не может. «Говорили, что первый поэт России женился на первой русской красавице. Относились к этому по-разному. Но вряд ли кто подозревал, что это смертельно. Во встрече его гения с её красотой была заложена катастрофа, потому что их союз заключал нечто абсолютное. В области идеала они абсолютно дополняли друг друга: она стала для него зеркалом красоты его гения. Посягнуть на её честь значило посягнуть и на честь его Музы… Его дар и призвание стали между ним и ею как стена. Будучи соразмерны и созвучны по совершенству, он и она были противоположны по составу – два разных, замкнутых в себе существования, соотносящихся так, как отражение соотносится с отражением». Внешне это метафизика, а на глубине – простая житейская правда, достигаемая «срастанием душ» поэта и пушкиниста, которые в долгом «совместном труде» становятся так духовно близки, что слова кажутся лишними и перо мучается оттого, что оно медленнее мысли, которая ищет быть более высказанной, чем написанной. Почему Непомнящий часто прибегал к публичному чтению пушкинских текстов и потрясал слушателя неожиданной глубиной и полнотой понимания, «молчаливого» открытия, открытия внутри собственно пушкинского текста без вмешательства комментария? Это даётся именно внутренним единством, когда в поэте узнаётся своя душа и когда она открывается в чужом тексте с чудесной глубиной, как Господень дар, именно открывается, озаряется, и душа благодарит Бога за это счастье единства. Что тотчас слышится и читателю. И он тоже открывает в этом союзе себя сам-третей с захватывающей радостью сопричастности.

И везде всегда у него Пушкин в живой нынешней ситуации отстаивает себя перед всеми видами всегда современного и передового сальеризма. По строке, по слову извлекает исследователь тайну единства пушкинского текста, освобождая целое из внешних противоречий, которые мерещатся идеологическим читателям хотя бы при анализе стихов «декабристского» цикла, заставляя и в совсем еще недавнее доброе время предполагать, что Пушкин «одной рукой» писал «Послание в Сибирь», а другой – «Ура, наш царь!».

Непомнящий не «выпрямляет» текстов, а слушает (простите мне это постоянно настоящее время!) в них забытый нами за эгоизмом дня и искаженным воспитанием голос чести, дворянской ответственности перед родом и Родиной, не изменяющей поэту до самой гибельной дуэли. «Он вёл себя не как оскорбленное частное лицо, а как человек, который числится по России (курсив Непомнящего. – В. К.) и отстаивает её поэтов, её семью, её культуру и честь от посягательств Черни». Как это редко теперь и как прекрасно – соединение семьи и культуры России в одном, одинаково требующем защиты контексте. И этих нравственно серьёзных, национально дорогих, «неслышных», «не подающих себя», но духовно насущных открытий полна книга. Они и придают ей обаяние и живую сердечную близость. Прекрасно будет соединение Петра Гринёва и Татьяны Лариной как высоких этических образцов, святых примеров юной русской духовности. Прекрасно это чувство «веленья Божия», которое узнается исследователем в весьма как будто далеких по жанрам, задачам и духу сочинениях. Он не боится укора науки в поэтическом произволе и может начать главу с отвагой, вызывающей улыбку, как всякая восхищающая неожиданность. «Роман о пугачёвщине, в начале которого завывает буран, – параллель к сказкам, у колыбели которых стояли «Бесы». «Смолоду был грозен он» – начинается рассказ о русском Дадоне. «Береги честь смолоду» – начинается рассказ о Гринёве». В кратчайшем абзаце – космос: Пугачёв, Гринёв, бесы, Дадон... Страшное и смешное, высокое и детское. Но он всё докажет, безупречно сведёт в пушкинской все-ленной, где нет случайности.

Этот космос растёт в его впервые могуче христианском прочтении «Бориса Годунова», в глубочайшем анализе «Онегина» и хоть бы малой и такой странной и недетской «Сказки о золотом петушке», обнаружившей для исследователя глубочайший ужас назначения поэта, знающего власть разума и его демонизм и надеющегося развязать противоречие «между торжествующим и страдающим, между слепым и пророком».

Человек, открытый небу, легко увидит: Бог всегда держит человека целым, и то, что нашему краткому зрению кажется случайностью, там – закон. В гении это внутреннее единство человека очевидно и зримо, как урок национальному сознанию, которое в гении скорее всего может увидеть Господень замысел о себе и проверить степень соответствия этому замыслу. «Создается впечатление, что тут имеет место не прямая, а обратная перспектива: не русская классика ХIХ века смотрит на Пушкина, а Пушкин смотрит на неё, не она отражает его, а он как бы является её зеркалом, обращённым в будущее».

Удивительная догадка, объясняющая «недвижную» юность Пушкина, его райскую вечность, где каждое слово цветет под Божьим присмотром, как до нашего грехопадения, и не знает «зазора» между именем и смыслом, как после него уже не будет. В церкви эта неразрывность слова и понятия, молитвы и призываемого, веры и жизни зовётся единосущием.

Жизнь в высшем смысле, по отцу Павлу Флоренскому, и «должна быть и может быть единосущна вере, а человек – любви». Кажется, до Непомнящего еще никто не писал с такой ясностью о чувстве вечности, пронизывающей пушкинское творчество, о преодолении власти времени, извлекая примеры из самых обычных и давно ведомых нам. «И вовсе не удивительно, что стихотворение «Домовому», написанное всего-то в 1819 году, по характеру и уровню может быть поставлено в ряд поздних шедевров и вполне звучит как… завещание – домашнее, интимное, семейное – рядом с поэтическим и пророческим завещанием «Памятника». Предвосхитить такое и так можно только воспринимая и время, и собственную жизнь, и историю, и мир, как единое, простирающееся вокруг пространство, живя сразу вместе и в эмпирическом времени, и в большом бытии, или, как говорили в старину, перед лицом вечности».

Мы это как будто тайно знали, да назвать не умели, а тут и увидели, и разом поняли тайну целого. Подлинно Пушкин не развивается, а разворачивается, как почка, в которой уже есть и цветок, и будущий плод, и даже новое семя. Везде исследователю хорошо в тексте поэта, и чем более он его читает, тем радостнее и полнее эта от воскрешения к воскрешению растущая жизнь, достигающая евангельской глубины, так что скоро мы понимаем настойчивость, с которой Непомнящий говорит о непереводимости Пушкина. Именно это чувство глубины и целостности, открывающееся исследователю в течение жизни и соработничества с Пушкиным, и побуждает его последовательно и настойчиво защищать поэта от «художественных» толкователей, изобретателей «интересных» концепций, от всех этих «моих пушкиных», чьё «я» всегда первенствует над текстом и духом. Для него отвратительны и вполне безнравственны все эти «интересно», «необыкновенно», отдающие все тем же Сальери, который тоже легко пойдет за новым «интересным» решением, но остановится перед простотой гения как перед вызовом и помехой. Всё это будет для исследователя разными видами «расхристанности», разрушения и повреждения христианской повседневности поэта, его духовной высоты и правды.

Непомнящий не просто настаивает на христианстве, и именно православном христианстве Поэта, он делает его единственным условием понимания пушкинского творчества. И пишет, как старые книжники со времен Илларионова «Слова о Законе и Благодати», следя движение мира, русской Церкви и русской души от Рождества Христова через Средневековье и Возрождение до пушкинского слова, всё логикой исследования доказывая, что русская мысль и душа стремились к этому слову, ждали и готовили его, обещая в нем выход, из противоречия свободы и рока, света духа и насилия Судьбы.

И когда он пишет о Пушкине как о «России, выраженной в слове», о том, что «творчество Пушкина – металитература», а роль его сверхлитературна и состоит в предуказании «литературы как нравственного подвига», то как раз и ведёт к необходимости осознания христианской основы нашей литературы большого стиля и к пониманию, что Пушкин был евангельским зерном, из которого вырос колос нашей будущей словесности.

Этот качественно новый для нашего пушкиноведения взгляд приводит и к новым методам анализа, к новому языку и неизбежно пророческому тону, потому что при нынешнем «пире во время чумы», когда под угрозой оказывается пушкинское чувство Дома и Совести, уже грешно быть «счётчиком запятых». Книга уходит от классического пушкиноведения, чтобы теснее сойтись с требовательной евангельской проблематикой: «Совесть – это чувство богосыновства человека. Это ощущение священности бытия. При понимании священности бытия, то есть с точки зрения совести, никакой проблемы в словах Моцарта о гении и злодействе не обнаруживается, как нет здесь «проблемы» для самого Моцарта. На отринутом Сальери языке эти слова означают: дар Божий и грех, образ Божий и грех – две вещи несовместные, и это дело совести. «Совмещение» же их, совершаемое людьми на каждом шагу, как раз и есть то, что превращает судьбу отпавшего от Бога человечества в горькую трагедию» (курсив Непомнящего. – В. К.). Так пушкинская наука (даже учитывая огромный духовный вклад в пушкиноведение русской философии – работы В. Соловьева, И. Ильина, С. Франка, М. Гершензона, Д. Мережковского, Л. Шестова) еще не говорила. Там все- таки Пушкин, даже будучи «солнечным центром нашей русскости» (И. Ильин), оставался как будто «частным случаем» жизни, «одним из». Но и мир ещё не был на таком пороге, на котором «процесс жизни культуры превращается в процесс самоубийства». И исследователь не зря напоминает нам, пленяющимся «изысканностью запаха» разлагающейся, все дальше уходящей от своих святых принципов литературы, завет апостола Иоанна Богослова: «не всякому духу верьте, но испытывайте духов – от Бога ли они» (1 Ин 4.1).

Для этого «различения духов» он так настойчиво и вводил понятие горизонтали понимания и вертикали веры, горизонтали эстетизма и вертикали духа, горизонтали рождественской европейской культуры, ориентированной на человека, каков он есть, и вертикали пасхальной русской культуры, ориентированный на человека небесного, горизонтали человекобожия и вертикали богочеловечества.

Это могло бы показаться идеализацией Пушкина, в чем Непомнящего часто укоряли, но он видел зорче и полнее и ни перед чем не опускал взора: «Пушкинская картина мира представляет собой своего рода икону нашего прекрасного, но падшего мира – во всем величии Замысла и во всей его изувеченности. Чтобы вернее прочесть, надо «с высоты духовной» увидеть себя в качестве её «персонажа», – это и будет «обратная перспектива». И в этом смысле пушкинская картина мира сакральна. Только её сакральность носит не догматический характер, а исключительно методологический, конкретно – творческий».

И творчество это в том, чтобы не заглушать в себе небесные зовы, не уступать красноречию Сатаны, много успевшему сегодня в растлении русского искусства, не изменять Господню заданию, определенному России в Пушкине: «Слова о Пушкине как русском человеке «через двести лет» есть не прорицание, а зов, переданный нам через Гоголя и требующий осмысления сейчас, когда это жизненно необходимо, чтобы Россия осталась Россией и продолжала выполнять своё задание. Задание России есть вопрос религиозный, поэтому секуляризованная перспектива феномен Пушкина вместить не может».

Прекрасно, что смерть бессильна и книги Непомнящего живут поверх расчётов времени. Вот и эта благодарная книга опять напоминает, что при всех потерях и внешнем опустошении настоящие книги не умирают и не дают злу восторжествовать и опять спокойно и властно напоминает, что на настоящей глубине нет никаких обольщений внешне победительной «художественной» вседозволенности, а есть достойное и твердое сознание пушкинской традиции и пушкинского пути.

Валентин Курбатов.


Автор: Администратор
Дата публикации: 15.03.2021

Отклики (482)

    Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.