Мене́ осужде́наго спаси́, осуди́вый Кресто́м Твои́м Влады́ко Спа́се мо́й вражду́, и да не пока́жеши гее́нне пови́нна, оскверне́наго страстьми́, и грехми́ омраче́наго.

Служба пятницы 2-й седмицы ВП



Владимир Набоков

***

От взгляда, лепета, улыбки
в душе глубокой иногда
свет загорается незыбкий,
восходит крупная звезда.

И жить не стыдно и не больно;
мгновенье учишься ценить,
и слова одного довольно,
чтоб всё земное объяснить.

31 июля 1921

На закате

     На закате, у той же скамьи,
     как во дни молодые мои,

     на закате, ты знаешь каком,
     с яркой тучей и майским жуком,

     у скамьи с полусгнившей доской
     высоко над румяной рекой,

     как тогда, в те далекие дни,
     улыбнись и лицо отверни,

     если душам умерших давно
     иногда возвращаться дано.

             1935

Вершина

     Люблю я гору в шубе чёрной
     лесов еловых, потому
     что в темноте чужбины горной
     я ближе к дому моему.

     Как не узнать той хвои плотной
     и как с ума мне не сойти
     хотя б от ягоды болотной,
     заголубевшей на пути.

     Чем выше тёмные, сырые
     тропинки вьются, тем ясней
     приметы с детства дорогие
     равнины северной моей.

     Не так ли мы по склонам рая
     взбираться будем в смертный час,
     все то любимое встречая,
     что в жизни возвышало нас?

             31 августа 1925

Первая любовь


     В листве берёзовой, осиновой,
     в конце аллеи у мостка,
     вдруг падал свет от платья синего,
     от василькового венка.

     Твой образ лёгкий и блистающий
     как на ладони я держу
     и бабочкой неулетающей
     благоговейно дорожу.

     И много лет прошло, и счастливо
     я прожил без тебя, а всё ж
     порой я думаю опасливо:
     жива ли ты и где живёшь.

     Но если встретиться нежданная
     судьба заставила бы нас,
     меня бы, как уродство странное,
     твой образ нынешний потряс.

     Обиды нет неизъяснимее:
     ты чуждой жизнью обросла.
     Ни платья синего, ни имени
     ты для меня не сберегла.

     И всё давным-давно просрочено,
     и я молюсь, и ты молись,
     чтоб на утоптанной обочине
     мы в тусклый вечер не сошлись.

             1930

x x x


     Кто меня повезёт
     по ухабам домой,
     мимо сизых болот
     и струящихся нив?
     Кто укажет кнутом,
     обернувшись ко мне,
     меж берёз и рябин
     зеленеющий дом?
     Кто откроет мне дверь?
     Кто заплачет в сенях?
     А теперь - вот теперь -
     есть ли там кто-нибудь,
     кто почуял бы вдруг,
     что в далёком краю
     я брожу и пою,
     под луной, о былом?

             8 августа 1920



 


Толстой

     Картина в хрестоматии: босой
     старик. Я поворачивал страницу,
     мое воображенье оставалось
     холодным. То ли дело - Пушкин: плащ,
     скала, морская пена... Слово "Пушкин"
     стихами обрастает, как плющом,
     и муза повторяет имена,
     вокруг него бряцающие: Дельвиг,
     Данзас, Дантес, - и сладостно-звучна
     вся жизнь его, - от Делии лицейской
     до выстрела в морозный день дуэли.
     К Толстому лучезарная легенда
     ещё не прикоснулась. Жизнь его
     нас не волнует. Имена людей,
     с ним связанных, звучат ещё незрело:
     им время даст таинственную знатность,
     то время не пришло; назвав Черткова,
     я только б сузил горизонт стиха.
     И то сказать: должна людская память
     утратить связь вещественную с прошлым,
     чтобы создать из сплетни эпопею
     и в музыку молчанье претворить.
     А мы ещё не можем отказаться
     от слишком лестной близости к нему
     во времени. Пожалуй, внуки наши
     завидовать нам будут неразумно.
     Коварная механика порой
     искусственно поддерживает память.
     Ещё хранит на граммофонном диске
     звук голоса его: он вслух читает,
     однообразно, торопливо, глухо,
     и запинается на слове "Бог",
     и повторяет: "Бог", и продолжает
     чуть хриплым говорком, - как человек,
     что кашляет в соседнем отделенье,
     когда вагон на станции ночной,
     бывало, остановится со вздохом.
     Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,
     теперь мигающих подслеповато,
     яснополянский движущийся снимок:
     старик невзрачный, роста небольшого,
     с растрёпанною ветром бородой,
     проходит мимо скорыми шажками,
     сердясь на оператора. И мы
     довольны. Он нам близок и понятен.
     Мы у него бывали, с ним сидели.
     Совсем не страшен гений, говорящий
     о браке или о крестьянских школах...
     И, чувствуя в нём равного, с которым
     поспорить можно, и зовя его
     по имени и отчеству, с улыбкой
     почтительной, мы вместе обсуждаем,
     как смотрит он на то, на сё... Шумят
     витии за вечерним самоваром;
     по чистой скатерти мелькают тени
     религий, философий, государств,-
     отрада малых сих... Но есть одно,
     что мы никак вообразить не можем,
     хоть рыщем мы с блокнотами, подобно
     корреспондентам на пожаре, вкруг
     его души. До некой тайной дрожи,
     до главного добраться нам нельзя.
     Почти нечеловеческая тайна!
     Я говорю о тех ночах, когда
     Толстой творил, я говорю о чуде,
     об урагане образов, летящих
     по чёрным небесам в час созиданья,
     в час воплощенья... Ведь живые люди
     родились в эти ночи... Так Господь
     избраннику передает своё
     старинное и благостное право
     творить миры и в созданную плоть
     вдыхать мгновенно дух неповторимый.
     И вот они живут; всё в них живет -
     привычки, поговорки и повадка;
     их родина - такая вот Россия,
     какую носим мы в той глубине,
     где смутный сон примет невыразимых,-
     Россия запахов, оттенков, звуков,
     огромных облаков над сенокосом,
     Россия обольстительных болот,
     богатых дичью... Это всё мы любим.
     Его созданья, тысячи людей,
     сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,
     окрашивают даль воспоминаний,-
     как будто впрямь мы жили с ними рядом.
     Среди толпы Каренину не раз
     по чёрным завиткам мы узнавали;
     мы с маленькой Щербацкой танцевали
     заветную мазурку на балу...
     Я чувствую, что рифмой расцветаю,
     я предаюсь незримому крылу...
     Я знаю, смерть лишь некая граница:
     мне зрима смерть лишь в образе одном,
     последняя дописана страница,
     и свет погас над письменным столом.
     Ещё виденье, отблеском продлившись,
     дрожит, и вдруг - немыслимый конец...
     И он ушёл, разборчивый творец,
     на голоса прозрачные деливший
     гул бытия, ему понятный гул...
     Однажды он со станции случайной
     в неведомую сторону свернул,
     и дальше - ночь, безмолвие и тайна...

             <1928>

* * *

Брожу в мечтах, где брёл когда-то.
Моя синеющая тень
струится рядом, угловато
перегибаясь. Тёплый день
горит и ясно и неясно.

Посередине мостовой
седой, в усах, городовой
столбом стоит, и дворник красный
шуршит метлою. Не горя,
цветок жемчужный фонаря,
закрывшись сонно, повисает
на тонком, выгнутом стебле.

(Он в час вечерний воскресает,
и свет сиреневый во мгле
жужжит, втекая в шар сетистый,
и мошки ластятся к стеклу.)
Торчит из будки, на углу,
зеленовато-водянистый
юмористический журнал.

Три воробья неутомимо
клюют навоз. Проходят мимо
посыльный с бляхой, генерал,
в носочках лунных франт дебелый,
худая барышня в очках,
другая, в шляпе нежно-белой
и с завитками на щеках,
чуть отуманенных румянцем;
газетчик, праздный молодец,
в галошах мальчик с пегим ранцем,
шаров воздушных продавец
(знакомы с детства гроздь цветная,
передник, ножницы его).
Гляжу я, все запоминая,
не презирая ничего...

Морская улица. Под аркой,
на красной внутренней стене
бочком торчат, как гриб на пне,
часы большие. Синью жаркой,
перед дворцом, на мостовой
сияют лужи, и ограда
в них отразилась. Там, вдоль сада,
над обольстительной Невой,
в весенний день пройдешь, бывало:
дворцы, как призраки, легки,
весна гранит околдовала,
и риза синяя реки
вся в мутно-розовых заплатах.

Два смуглых столбика крылатых
за ней, у биржи, различишь.
Идет навстречу оборванец:
под мышкой клетка, в клетке чиж;
повеет Вербой... Влажный глянец
на листьях липовых дрожит,
со скрипом жмётся баржа к барже,
по круглым камням дребезжит
пролетка старая, - и стар же
убогий ванька, день-деньской
на облучке сидящий криво,
как кукла мягкая... Тоской
туманной, ласковой, стыдливой,
тоскою северной весны
цветы и звуки смягчены.

Да, были дни, - но беззаконно
сменила буря тишину.
Я помню, город погребённый,
твою последнюю весну,
когда на площади дворцовой,
махая тряпкою пунцовой,
вприсядку лихо смерть пошла!

Уже зима тускнела, мокла,
фиалка первая цвела,
но сквозь простреленные стёкла
цветочных выставок протёк
иных, болезненных растений
слащавый дух, подобный тени
блудницы пьяной, и цветок
бумажный, яростный и жалкий,
заместо мартовской фиалки,
весной искусственной дыша,
алел у каждого в петлице.

В своей таинственной темнице
Невы крамольная душа
очнулась, буйная свобода
её окликнула, - но звон
могучий, вольный ледохода
иным был гулом заглушён.
Неискупимая година!

Слепая жизнь над бездной шла:
за ночью ночь, за мглою мгла,
за льдиной тающая льдина...
Пьянел неистовый народ.

Безумец, каторжник, мечтатель,
поклонник радужных свобод,
картавый плут, чревовещатель, -
сбежались все; и там и тут,
на площадях, на перекрёстках,
перед народом, на подмостках
захлёбывался бритый шут...

Не надо, жизнь моя, не надо!
К чему их вопли вспоминать?
Есть чудно-грустная отрада:
уйти, не слушать, отстранять
день настоящий, как глухую
завесу, видеть пред собой
не взмах пожаров в ночь лихую,
а купол в дымке голубой,
да цепь домов веселых, хмурых,
оливковых, лимонных, бурых,
и кирку, будто паровоз
в начале улицы, над Мойкой.

О, как стремительно, как бойко
катился поезд, полный грёз, -
мои сверкающие годы!
Крушенье было. Брошен я
в иные, чуждые края,
гляжу на зори через воды
среди волнующейся тьмы...

Таких, как я, немало. Мы
блуждаем по миру бессонно
и знаем: город погребённый
воскреснет вновь, всё будет в нём
прекрасно, радостно и ново, -
а только прежнего, р о д н о г о,
мы никогда уж не найдём...

1921


Петербург ("Мне чудится в рождественское утро...")

Мне чудится в Рождественское утро
мой лёгкий, мой воздушный Петербург...
Я странствую по набережной... Солнце
взошло туманной розой. Пухлым слоем
снег тянется по выпуклым перилам.
И рысаки под сетками цветными
проносятся, как сказочные птицы;
а вдалеке, за ширью снежной, тают
в лазури сизой розовые струи
над кровлями; как призрак золотистый,
мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:
сперва дымок, потом раскат звенящий);
и на снегу зелёной бирюзою
горят квадраты вырезанных льдин.

Приземистый вагончик тёмно-синий,
пером скользя по проволоке тонкой,
через Неву пушистую по рельсам
игрушечным бежит себе; а рядом
расчищенная искрится дорожка
меж ёлочек, повоткнутых в сугробы:
бывало, сядешь в кресло на сосновых
полозьях - парень в жёлтых рукавицах
за спинку хвать, - и вот по голубому
гудящему ледку толкает, крепко
отбрасывая ноги, косо ставя
ножи коньков, верёвкой кое-как
прикрученные к валенкам, тупые,
такие же, как в пушкинские зимы...

Я странствую по городу родному,
по улицам таинственно-широким,
гляжу с мостов на белые каналы,
на пристани и рыбные садки.
Катки, катки - на Мойке, на Фонтанке,
в Юсуповском серебряном раю:
кто учится, смешно раскинув руки,
кто плавные описывает дуги,
и бегуны в рейтузах шерстяных
гоняются по кругу, перегнувшись,
сжав за спиной футляр от этих длинных
коньков своих, сверкающих, как бритвы,
по звучному лоснящемуся льду.

А в городском саду - моем любимом, -
между Невой и дымчатым собором,
сияющие, легкие виденья
сквозных ветвей склоняются над снегом,
над будками, над каменным верблюдом
Пржевальского, над скованным бассейном, -
и дети с гор катаются, гремят,
ложась ничком на бархатные санки.

Я помню всё: Сенат охряный, тумбы
и цепи их чугунные вокруг
седой скалы, откуда рвётся в небо
крутой восторг зеленоватой бронзы.
А там, вдали, над сетью серебристой,
над кружевами дивными деревьев -
там величаво плавает в лазури
морозом очарованный Исакий:
воздушный луч - на куполе туманном,
подёрнутые инеем колонны...

Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки
в душе моей, как чудо, сохранится
твой лёгкий лик, твой воздух несравненный,
твои сады, и дали, и каналы,
твоя зима, высокая, как сон
о стройности нездешней...
Ты растаял,
ты отлетел, а я влачу виденья
в иных краях - на площадях зеркальных,
на палубах скользящих... Трудно мне...
Но иногда во сне я слышу звуки
далёкие, я слышу, как в раю
о Петербурге Пушкин ясноглазый
беседует с другим поэтом, поздно
пришедшим в мир и скорбно отошедшим,
любившим город свой непостижимый
рыдающей и реющей любовью...

И слышу я, как Пушкин вспоминает
все мелочи крылатые, оттенки
и отзвуки: "Я помню, - говорит, --
летучий снег, и Летний сад, и лепет
Олениной... Я помню, как, женатый,
я возвращался с медленных балов
в карете дребезжащей по Мильонной,
и радуги по стеклам проходили;
но, веришь ли, всего живее помню
тот легкий мост, где встретил я Данзаса
в январский день, пред самою дуэлью..."

 1923

***

Глаза прикрою - и мгновенно,

     весь лёгкий, звонкий весь, стою

     опять в гостиной незабвенной,

     в усадьбе, у себя, в раю.

     И вот из зеркала косого

     под лепетанье хрусталей

     глядят фарфоровые совы --

     пенаты юности моей.

     И вот, над полками, гортензий

     легчайшая голубизна,

     и солнца луч, как Божий вензель,

     на венском стуле, у окна.

     По потолку гудит досада

     двух заплутавшихся шмелей,

     и веет свежестью из сада,

     из глубины густых аллей,

     неизъяснимой веет смесью

     еловой, липовой, грибной:

     там, по сырому пестролесью,

     - свист, щебетанье, гам цветной!

     А дальше - сон речных извилин

     и сенокоса тонкий мёд.

     Стой, стой, виденье! Но бессилен

     мой детский возглас. Жизнь идёт,

     с размаху небеса ломая,

     идёт... ах, если бы навек

     остаться так, не разжимая

     росистых и блаженных век!

             3. 2. 1923


Памяти Гумилёва

     Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.

     Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем

     медном Петре и о диких ветрах африканских - Пушкин.

             19 марта 1923


Автор: Администратор
Дата публикации: 28.04.2019

Отклики (481)

    Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.