Мене́ осужде́наго спаси́, осуди́вый Кресто́м Твои́м Влады́ко Спа́се мо́й вражду́, и да не пока́жеши гее́нне пови́нна, оскверне́наго страстьми́, и грехми́ омраче́наго.

Служба пятницы 2-й седмицы ВП



Ян Гольцман. Чудится, светит, мерцает...

 Этюды

 

ЯНВАРСКИЙ ДЕНЬ, ГЛУБОКАЯ ЛЫЖНЯ...

 

Яркий полдень в сосновом бору. Легко скользить по накатанной, давно пробитой в сугробах глубокой лыжне.

...Серый шарик — круглый мышонок — вдруг выкатывается откуда-то сбоку, слепнет от солнца и снежного блеска, не успевает юркнуть в дырочку по другую сторону тоннеля, прорезанного моей лыжиной, и теперь бежит, бежит, бежит впереди меня по бесконечному белому коридору, по твердому донышку студеной траншеи, испуганно озираясь на ходу. Малыш понимает: далеко ему не уйти, а потому отчаянно бросается — то влево, то вправо — на отвесные стены, только не выскочить ему из глубокой колеи!

Между тем нечто чудовищное по размерам неотвратимо надвигается, тяжко сопит, нависает, застит ясный свет. Все это — над землею, а понизу лязгает и шипит, чуть ли не вплотную к хвостику подскакивает рывками спереди загнутая, сверху заостренная, остро пахнущая смолою широкая доска.

Я представил себя — бр-р-р! — на месте крохотного звереныша и устыдился своего азарта. Лыжи скрипнули и стали. Лыжник выдохнул клуб белого пара. В наступившей тишине Серенький пробежал еще сколько-то, виляя из стороны в сторону, кося тёмной бусинкой глаза, и, наконец-то углядев родственное отверстие в снежной стенке, канул в темноту сугроба.

...Уже за полночь, когда берёзовый жар в печи потемнел, подёрнулся пеплом, хрупкий слой которого округлял очертания углей, я, погружаясь в дремоту, припомнил сияющий наст, густые тени на снегу, мышонка. Подумалось: “Вот и мы, стиснутые обстоятельствами, гонимые судьбой, бежим, бежим, бежим по своей глубокой колее. Бежим, покуда не скроемся во тьму”.

Но в ту зиму я был ещё молод, самонадеян, полон ожиданий, а потому горькая мысль показалась мне излишне скорбной, больно красивой, слишком литературной. Через несколько часов над заснеженными соснами восточного берега обещал вспыхнуть рдяной полоской новый, просторный, ослепительно синий январский день. И, глубоко вздохнув, я уснул с легким сердцем.

 

 

Пелусозеро

(загрузить)

 

Сирый туман болот тянется от реки.

Замерли голоса. С кем перемолвлюсь, с кем?

Не далеко ушли здешние старики,

Да глубоко лежат в белом сухом песке.

 

Стужа того гляди с маху прибьет угор,

Глянет на острова пристальней и лютей.

Озеру тяжелей не было до сих пор,

А каково теперь берегу без людей?

 

Сосны погоста — там ныне коренники.

Хрусткий снежок падет около Покрова.

— Лиза, пошто легла? Ягода у реки...

— Ты погляди, сестра, осень-то какова!

 

Новой часовни свет. Тесной могилы мрак.

Рябчик легко бежит по бугоркам могил.

— Вновь балалайку взял, невозмутимый Марк?

— Новую лодку шить думаешь, Михаил?

 

Катит на берега плотный туман болот.

Медленно затонул, канул последний сруб.

Трубы еще видны. Кажется, гибнет флот:

Миг — и сомкнется гладь, и не увидишь труб...

 

Отголосил петух. Заледенела печь.

Тронулся материк, стылой волной влеком.

Вижу: холмы, стряхнув темные избы с плеч,

Сызнова потекли, движимы ледником.

 

...Искоса просверкнет солнце в проеме туч —

Высветит старый дом, черных понурых птиц.

В каждом окне тогда остро зажжется луч

И на меня глядят столько знакомых лиц...

 

 

 

ЧУДИТСЯ, СВЕТИТ, МЕРЦАЕТ...

(загрузить)

 

Ещё вчера угоры, высокие береговые носы, лесистые острова и островки светились как-то неправдоподобно, а недвижное озеро еще удваивало блеск — выдавало опрокинутые сияния багряно-лимонных или иссиня-карминных осинников, нитяную голубизну пустых березняков.

Острое светлое пламя октябрьских черёмух... Лёгкая пестрота и восковая тяжесть склонённых над водою рябин...

Размах и чрезмерная яркость зрелища временами вызывали чувство почти мучительное: вновь и вновь я ощущал себя единственным зрителем дорогостоящего представления. Неужто ради меня одного явлена вся эта избыточная красота?

На островах — горьковато-терпкий дух вянущего листа, темные соцветья подсыхающей костяники. Редкие ягоды чёрной и красной смородины поблескивают на почти голых уже ветвях, но какой полнотой вкуса дарят эти последние ягоды!

Сквозь пестроту опавшей листвы ещё пробиваются белые грибы. Издали семафорят рослые и крепкие октябрьские красноголовики.

...Две недели к югу тянули гуси. Плавно изгибались на лету их пунктирные клинья. То они рвались и дробились, то на глазах перестраивались и опять сливались воедино. Резкие гортанные крики гусаков перемежались нежными, умиротворяюще-воркующими голосами гусынь, и всякий раз эти звуковые волны, медленно проплывающие в вышине, вызывали чувство необъяснимой тревоги.

Давно отлетели и чайки, и крачки, и журавли, и гагары.

Завершился наконец и гусиный перелет. Смолкло небо. Только малые табунки заполярных уток изредка ещё проносились над озером.

...Тишина была такой же нерушимой, как и накануне, только небо, ровно занавешенное облаками, слабо пропускало солнечные лучи. Буйство красок сразу поугасло. Сегодня озеро уже не сверкало, но светилось мягким жемчужным светом. Тихий день тихо клонился к закату, я плыл к дому, и за кормой лодки долго светились две дорожки медленно гаснущих круглых следов, оставленных веслами.

 

...На глади долго виден след весла...

 

Не знаю, почему мой взгляд остановили яркие блики у дальнего острова Васильева. Два пятна белели под самым берегом, в той полосе, где лежали отражения прибрежных дерев. Разве чуть подальше от земли. Подмытые волной, затонувшие березы? Но я знал — берег там крут и заглубист: даже вековое дерево кануло бы со всею кроной.

Нет, что-то не так! Я развернулся и, не теряя из виду мерцающую белизну, стал табанить — погнал лодку кормой вперед.

Светлые блики, удвоенные, вытянутые отражением, явно перемещались. Вот они почти слились... Вот между ними возник промежуток... Лебеди! Чем ближе я подплывал к Васильеву, тем отчетливей сияли и отражались в недвижной воде две большие яркие птицы. Завидели меня, сблизились, быстрее поплыли вдоль берега, выгибая долгие шеи, тревожно поворачивая лёгкие головы.

И тут в какой-то миг мне почудилось, что над водой, матово, мягко светящейся как бы изнутри, изгибаются не две, а три лебяжьи шеи. Нет-нет! Не три, а четыре, несколько лебединых вый змеино переплетались, двигались, мерцали, порою дробясь, теряясь в полосе береговых отражений, а затем вновь возникая на чистой воде.

Я даже плеснул в глаза, только наваждение не отступало: то я отчетливо видел двух лебедей, то мне мерещились несколько смутных силуэтов. Когда до острова оставалось метров триста — четыреста, сторожкие птицы не выдержали, встали на крыло и пошли над озером невысоко и нескоро. Редко вздымались просторные крылья, длинные, вытянутые в струну шеи при каждом взмахе плавно изгибались у своего основания.

Их было пятеро: два матёрых снежно-белых кликуна и три молодых светло-серых лебедя. Юные были почти неразличимы на глади мерцающей воды.

 

 

 

Словарь озерный и речной

(загрузить)

 

Озеро Пелус да озеро Пял, 

Озеро Кулгом да озеро Лемчин. 

Тщетны старания - Митька прял! - 

Нам объяснить имена эти нечем.

 

 

Сколько столетий не меркнут они! 

Бездну печали таят топонимы. 

Угры и финны - гони, не гони -

Вечно пребудут, водою хранимы.

 

Ладога, Волга, Печора, Двина... 

Кости истлели в песках побережий. 

Память - в глубинах, у самого дна, 

И не идет в невода и мережи.

 

...Озеро Пелус светит в окно. 

Горлом гагары воют глубины. 

Сумрак в глубинах, но светится дно 

Луд каменистых и плёсов рябинных.

 

Кулгом! - и лебедь ударит крылом. 

Лёмчин! - и язь заколышет осоку. 

Пял! - и сорога пойдет напролом, 

Норочьи семьи вырастут к сроку.

 

 

Кто он, творец незабвенных имён, 

Вверивший водам остывшее сердце?

Это наследье многих племён 

Или слова одного рунопевца?

 

Пращур, о многом душе говорят 

В этом просторе озёрном и гулком 

Воды - слова твоего словаря - 

Водла и Пелус, Лемчин и Кулгом.

 

 

 

ПЛАЧ ПО УШЕДШЕМУ ЛЕТУ

(загрузить)

 

Ясной декабрьской ночью моё глубокое озеро наконец затихло, смирилось — исчезли последние пятна дымящейся тёмной воды, умолкла под окнами долго бренчавшая взломанным ледком волна. Весь простор до окоёма, все пространство между высокими берегами и семнадцатью островами застеклил прозрачный лёд-ясенец.

Такая тишина, что слышно, как тетерева срывают серёжки с берёз на соседнем острове.

К вечеру ледок поокреп, а ночью окрестные угоры, лесистые берега, всё озеро разом накрыл, выбелил снегопад.

По первому льду! Только рыбак понимает, что таят три коротких слова. Осторожно скользят широкие охотничьи лыжи, потрескивает под ногами неокрепший ледок, а глаз старается угадать обойти теплину́ — неверное родничное место.

Впрочем, от настороженности не остается и следа, когда на льду пружинисто изогнётся первый краснопёрый окунь или засветит бледным пузом пятнистый, как десантник, чёрно-коричневый налим.

...Звук, огласивший тишину, был неожиданным и странным. Переливистый долгий вопль то возвышался до визга, словно кошке — и раз, и два, и три раза кряду! — наступили на хвост, то в длинной вибрирующей ноте угадывалось слабое подобие скулежа и подлаиванья, точно щенку отдавили лапу.

Огляделся — никого. Однако плач или стон вскоре повторился. Долгий вой вовсе не походил на собачий, да и волчьи напевы звучат совсем по-другому. Безысходность и отчаяние угадывались в странном голосе. Никогда еще не доводилось мне слышать подобные звуки.

Не сразу на береговом склоне, чуть пониже оранжевых лиственниц и тёмных кустов вереса-можжевельника, я углядел на снегу рыжий столбик. Звуки явно доносились оттуда.

Лис! Это был лис. И я его, кажется, понял. Зверёныш-первогодок, только начинающий самостоятельную жизнь, впервые встретил зиму. Еще вчера мир был привычно зелёным, многоцветным, тёплым, полным запахов. Вода журчала и светилась, её можно было лакать. И вдруг — в одночасье! — всё стало одноцветным, белым, леденящим. Даже мышиного следочка не видать. Даже вода отвердела, и её теперь нипочём не отличить от суши. Даже земля принялась больно студить подушечки лап!

Юному лису стало одиноко и жутко: он сидел на берегу, глядел в холодный белый простор и плакал навзрыд.

 

 

 

Пустынные песни

(загрузить)

«Спой мне, иволга, песню пустынную» 

Н. Заболоцкий 

Пустынные песни. Поются они неспроста.
Пора поклониться простору поклоном земным:
Пустынные воды, пустынные эти места,
Они не позволят родиться напевам иным.

Конечно, природа – не мануфактура, а храм,
Лечебница духа, всеобщий родительский дом.
Пора поклониться распахнутым настежь борам,
Струе родниковой за то, что идет подо льдом. 

 

Разлюбит подруга, считавшийся другом – предаст,
Но вовремя в зелень оденутся пряди ветлы,
Все так же не тронут январский сияющий наст,
И белые ночи все так же печально-светлы.


Никто не принудит свистать перепелкой дрозда.
Какой живописец напишет октябрьскую медь?
Пустынные песни, поются они неспроста:
Ни ветер, ни ворон не станут бессмысленно петь.

 

 

 

 

ЛЕШИЙ ВОДИТ

(загрузить)

 

[замечательная иллюстрация простонародных языческих верований и даже практик - прим. публикаторов

— Блудливо Куусе́ньское болото. Блудли-и-во!

И впрямь разлапистое, унылое, во всю свою ширь и долину́ утыканное редкими соснами, чахнущими на кочках посреди мочажин, изредка перемежающееся низкими боровыми языками, где стволы разве чуть повыше и погуще, лишенное заметных возвышенностей болото таково, что закружиться в его морошечных мхах — раз плюнуть.

И все же по Куусеньскому я всерьез не плутал. Верно, потому, что не зарывался, не отходил далеко от старой тележной дороги, которую напоследок, перед закрытием “химдыма”, угробил списанный армейский бронетранспортер. Долгие канавы, прорытые его слепыми гусеницами, вечно полны водой, а посередке, промеж колеями, тянутся гуськом елочки-сосенки да стоят по осени всякие грибы.

Зато на Великом болоте я, извиняюсь за выражение, блудил, блудил и блудил. И всякий раз случалось это по весне — в конце апреля или начале мая, после бессонной ночи на глухарином току, пока еще держит, вздымает наст, предательски слабнущий под дождем или туманом, не говоря уже о рассветных лучах. Впрочем, и солнца не было во дни моих заблуждений-блужданий: кружил я всегда в дождливые, темные зори, когда весь окоём однообразно, беспросветно ровен. Кабы проблескивало Светило, я бы точно знал, куда мне идти.

Закоренелый нетурист, пешеходец-одиночка, я, считай, всю жизнь прожил, не прибегая к помощи магнитной стрелки, доверяя собственному чутью. Компасы, которые я заводил поначалу, как-то не приживались — вскоре начинали дурить, ломались, терялись... Доводилось, само собой, ошибаться, плутать, но я нимало о том не жалею. Двигаться в групповом порядке, загодя зная, куда придешь, всегда казалось мне занятием пугающим, и если не вконец бессмысленным, то уж, во всяком случае, лишенным тайны и очарования.

 

...Кстати, потеряться на Великом болоте — запороться в широкую разливу, журчащую на разные голоса, громыхающую темным ночным ледком, или в частый колючий ельник его грив-островков очень просто не только в поте́мени, но и при белом свете, поскольку на глухариный щёлк-скрежет идешь поминутно замирая, не глядя по сторонам, почти не разбирая пути, случается, подолгу, делаешь крутые повороты, и заносит тебя в конце концов Бог весть куда.

— Пробегу по борам и скоро вернусь!

Обычно приветливая, ровная в разговоре тётя Катя оборвала меня сухо и строго:

— Не бай так нико́ли! Старик Федя пошел, сказал: “Ставь, бабка, самовар, скоро с лесу приду”. Дак боле его и не видывали...

И то сказать: откуда в нас эта самоуверенность, граничащая с наглостью или вызовом? А может, напротив — вера наша и хранит нас по молодости? Живём и верим, что ничего дурного с нами случиться не может.

Много лет назад пропал в тутошних лесах молодой мастер химлесхоза. Вышел из одной избушки подсочников и бесследно исчез, как в воду канул, так и не дошёл до другого участка. Несколько месяцев шарили по окрестным маля́гам [глухие распадки (сев.)], да отступились и махнули рукой.

— Не бай так нико́ли: то слово, что стрела! Скажи: “ненадолго в лес схожу”, “скоро приду”, “прямиком пройду” — тут и всё, шабаш. Услышит — заведёт, что и не выйтить. Не-е-е, не выбирисся!

...И старухи наши встрепенулись, заговорили разом, перебивая друг дружку...

Лично я Лешего покуда не встречал, врать не стану. Зато многажды видел Федю Кукасовского — Царствие ему Небесное! Когда-то он дважды в неделю привозил на рыжей коняшке зелёный ящик с хлебом — трудился, добирал недоданные ему по бумажной оплошности пенсионные годы. Был дедок не стар, а как-то древесно-древен, росточком мал, коряв, к тому же невнятен и причудлив в беседе по причине крепкой глушины. Невеликое личико его скрывали клочковатые сивые волосья. Светлые глазки живо поблёскивали из густых зарослей. Обычно Федя азартно и невнятно спрашивал о чём-то. Сколько-то выждав, не дождавшись или не расслышав ответа, сам себе кивал-отвечал, видимо давно уже не надеясь на отклик человечества, и тихо отъезжал на скрипучей телеге, растворялся в бору.

Не помню подробностей, но ощущение осталось: даже причудливое одеяние маленького деда Федора, который приезжал из деревни Кукасово, дивно соответствовало его образу. Иной раз думаю: а что пришло бы в голову мне, человеку не шибко суеверному, встреть я такого Федю с посошком в руке на глухой таёжной тропинке?

— А от моло́дых Он ноне отпёрся. Отпё-ё-ёрся! Они, молоды, не верют — Он и отпёрся... А уж всё-таки есть кака-то сила, что ни скажи, а е-есть!

...Я уже немолод. И грехов, надо думать, не поубавилось. Опять же, стоит нам постареть — и у Лешего появляется верный союзник — потеря памяти, склероз. Однажды рыбаки-пудожане привели в деревню мою соседку: самая моло́дая из наших пенсионных, но женщина грузная, любившая подолгу сидеть на лавочке, она закружилась, считай, у собственного порога, за ближним перелеском. Потерянно стояла и плакала на развилке дорог.

Видно, пора безоглядной самонадеянности миновала. Можно ли теперь, прожив долгие годы, исколесив тыщи верст, дерзко сказать: “Пройду из точки К в точку Х”, “Пробегу по лесу и на закате вернусь”? А что, как вернешься ты через неделю, через месяц, через несколько лет? Или не придешь никогда...

Помимо ледниковых гряд — бессчетных каменисто-песчаных волн (порою весьма крутых, почти отвесных — трепещи, сердечник!), кроме бесчисленных болот и болотинок, среди которых ядовитой зеленцой и тусклой ржавью поблёскивают окна-глазовинья, есть у северного Лешего еще бездонные озера.

Малые ла́мбушки [ла́мба, ла́мбина, ла́мбушка - малое лесное озеро (сев.)], темнеющие меж крутыми кряжами, и просторные водные зеркала на равнинах — все они живописны и коварны по-своему, но роднит их... отсутствие твёрдого дна.

Прошлой осенью я впервые разглядел одно из таких озер, хотя мимо него и по берегам проходил не однажды. Долго плавал я в плоскодонке-дощанике, любуясь чистым отражением октябрьских березняков и осинников в недвижной светлой воде. Тучи уток. Тишь и оглушающее эхо. Мое “эй!”, мгновенно отражённое высоким берегом Ки́зера, успевало трижды повториться, перелететь туда-сюда, и всякий раз эхо было громче породившего его голоса.

По всему пространству тихой воды просвечивало почти ровное близкое дно. До него, казалось, рукой подать, однако весло, кое-некое вырубленное из горбыля, всякий раз уходило в никуда, поднимая темное облачко взвеси.

Сколько местных, не говоря уже о пришлых людях, кануло в такой вот прозрачной воде! Обычно бездонное, озерко кажется тёплым и мелким, как евпаторийское прибрежье, но если с берега, прогибающегося под ногами, ткнуть шестом, шест, как в масло, уйдёт в темноту, не встречая опоры. Многометровый слой бурой взвеси - остатки водных растений, густо поднимающихся в июне и оседающих в предзимье, — неуплотнившийся покуда торф будущих тысячелетий лежит в глубине.

Даже сильному пловцу суждено пропасть, не выбраться из этого киселя, если рассохшийся челнок вдруг затонет посреди бездонной ла́мбины, такой безобидной с первого взгляда.

На моей памяти в соседней деревне утонули два парня: осенней ночью друзья плавали по озеру с огнём, лучили — били острого́й — дремлющую рыбу. В свете фонаря берег им показался отмелым, и они выпрыгнули из лодки в болотных сапогах, чтобы разжечь костер. Так их и нашли потом — они стояли под берегом в жи́дели по грудь, всего-то пядь воды светилась над их головами.

...На Куусеньском болоте я, можно сказать, не блудил, зато по другую сторону старой “пялозерки” - было дело. Он меня водил. И едва не завел однажды поздней осенью, накануне ледостава.

Под вечер вынесла меня нелегкая к незнакомому круглому озерцу в топких берегах. С подхода стрелил одинокую утицу. Только когда нырок описал по воде дугу и затих, посвечивая светлым исподом крыла, я сообразил, что доставать добычу придется вплавь. А между тем широкий пояс густой травы-телореза окаймлял ла́мбушку изнутри, каждая травина, выйдя на поверхность, длинно стелилась по тёмной воде. Однако делать нечего: загубил душу живу, так полезай, доставай.

Поплыл и чувствую, как руки-ноги мои оплетает, держит цепкая одолень-трава. Пробился сквозь двадцатиметровый заслон, проплыл сколько-то по чистой глади — утицу мою успело отнести на сторону легким ветерком, — ухватил птицу, повернул к берегу. Снова забарахтался в плавучей сети. Вскоре понял, что хлопаюсь я... на одном месте: зыбкий берег нисколько не приближался, зато силы мои быстро таяли. Бросил утку, только легче не стало.

Несколько раз погружался с головой, судорожно выныривал, отплевывался, делал отчаянные рывки, но меня прочно держали гибкие шершавые стебли. Вдоволь нахлебавшись, в последнюю минуту — а, будь что будет! — я попытался достать дно, хотя загодя знал: дна не будет! — и... внезапно встал — вода до подбородка! — на какой-то мягко пружинящий корень.

Облепленный грязью и тиной, сине-багровый, сидел я, скрючившись, на моховой подушке, и слабая береговая кромка хлюпала и дрожала в такт колотившей меня дрожи.

Между тем закат чудно высветил сосны о край болотины. Где-то на Пялозерском Берегу протрубил одинокий журавль. Тишь. Красота. Осень. Закат...

Случись что, кому бы в голову пришло искать меня за много верст от избы, в озерце, которое я и сам-то увидал впервые? Даже если бы набрели по весне, когда стает снег, на оставленные мною болотники, штормовку, полуистлевший рюкзак, пятнистую от ржави двустволку, кто бы догадался, что искать мои кости, ушедшие в тёмную жижу, надо в стороне, а вовсе не там, где я скинул одёжу?

Прожить долгую жизнь, через столькое пройти — и бездарно загинуть в безымянной болотной ла́мбине?! Так я озлился на себя в ту минуту, что даже зубная дробь унялась, поутихла. Самоуважения ради я снова полез в траву и достал, выкинул на берег злополучную утку.

...С полуночи сеется обложная, монотонно шуршащая в тишине серая моросень. Много часов Леший водит меня по Великому болоту. Тыкался я и туда, и сюда, долго брёл, не находя знакомых примет, проваливаясь по колено и выше, прыгал с кочки на кочку, продирался заболоченной еловой чащо́й. И наконец выполз на круглую боровую гривку, забился под старую ель и, привалясь к её широкому чешуйчатому стволу, закрыл глаза и забылся...

— ...Пошли по черницу. Столь черницы - чёрно! Тут, скажу, и сбирать станем, дале не пойдем. Лукошко на сук, сбираем. Обернись — тут ему, лукошку, быть-то, — ни лукошка, ни дерева! Бурелом, вода. Ба-а-атюшки светы! Таня и скаже: “Скидавайся го́лымя”. Стала рубахой об дерева колотить да приговариват: “Отступись от нас, отступись, выведи на дорогу”. Ну и я стала рубахой стукать. Што думашь? Тут и вышли — дорога чистая, ку́лгомска — ни бурелому, ни воды. А лукошко так и не сыскала, не-е-е. В майку ягоды сыпать стала...

— А Федя-то Агапитов! Сено косили, пошел носов* посмотреть. “Я ужо недолго, носов погляжу”. Но... только вышел, в лес входить стал — Григорий Кукасовской навстречу. “Ты чё, носов поглядеть?” — “Ну, носов...” — “Подём, я те покажу”.

Иду за им, грит, а он шибко бегит, я всё назади. Чё ни спрошу — не разговариват. А кругом — така чаща, така чаща! Тут мне в ум и вдарила: “Дак не Гриша ведь, не Кукасовской! Кабы Гриша, пошто не поздоровкался? Пошто не разговариват?”

Стал я на месте, спинжак вытряс, рубаху вытряс, споднее - тож. А он так обернись да спроси: “Што стал-то, подём, подём”. — “А поди ты, — кажу, — на <…>!”

Эх, как он загогочет, в долуни хлопнул, засвистал... Не скоро я выбрался. “Где был?” — спрося. “Где был? А Леший мя водил...”

 

... — А то был еще старик Солодяжников, век свой поле́совал. Хо-о-ороший охотник был, знамениты. Ни лешего не боялся: за белкой уйде — две недели в ле́сях пробродит.

Сижу, грит, у костра — под вечер уж дело, — приходит, садится. А порты-то ватны — худы-ы, все причиндалы видать.

“Ну у тя и порты, — говорит Солодяга. — Одна срамота. Тьфу!” Эх, как он вскоче, да как засвище, да как хлопне, да пойде — захохоче: “Солодяга, — грит, — порты хорошие! Солодяга, — грит, — порты хорошие!”

...Я просыпаюсь от сырости и вновь проваливаюсь в дрему под заунывное шелестение бисерного дождя. И опять приходит ко мне маленький дед Фёдор из деревни Кукасово. Шевелится, выпячивается, что-то настойчиво выкрикивает его шерстной беззубый рот. Тычет куда-то черный неразгибающийся палец. И опять я силюсь, силюсь, да никак не могу понять: о чем он твердит, чего от меня хочет?

_____________________________

* нельзя не упомянуть, что имеется и такая версия: в этом месте уважаемый толстый журнал допустил опечатку и следует читать "на сов посмотреть". Мы однако оставляем вариант "Нового мира" (экземпляр журнала подписан мне автором,  таким образом автор санкционировал журнальный вариант, а уж вольно или невольно, теперь как проверишь? - пФ) Книжка "По воде земной" - это посмертное уже издание стихов, прозы и переводов Яна Гольцмана - содержит вариант этого рассказа в точности совпадающий с новомирским, что - хоть и косвенно - подтверждает "носов". Читателю предлагается самому определиться с чтением этого фрагмента. А м.б. кто-то знаком с северными диалектами и подскажет, какие такие "носовы" упомянуты здесь?


Автор: Администратор
Дата публикации: 07.08.2016

Отклики (481)

    Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.