Мене́ осужде́наго спаси́, осуди́вый Кресто́м Твои́м Влады́ко Спа́се мо́й вражду́, и да не пока́жеши гее́нне пови́нна, оскверне́наго страстьми́, и грехми́ омраче́наго.
Служба пятницы 2-й седмицы ВП
«Прощай, голубчик, Серёже кланяйся и не вели капризничать, а атата, атата...» - пишет Л. Н. Толстой жене 11/VIII 1864 г. Серёже (С. Л. Толстому) - год.
И дальше: «Так Серёжа к клеёнке лицо прикладывает и агу кричит? Посмотрю я» (10. ХII. 64 г.). «Грустно, что о Серёже всё ты не пишешь... Одно из главных желаний моих, чтоб Серёжа был совсем здоров. Больше я бы ничего не попросил от волшебницы» (ХII, 64) и т.д., и т д.
Серёжа, Серёжа, Серёжа, — и так мил, так нежен, так прекрасен этот Серёжа, проступающий через переписку, что забываешь следить за важными следами работы над «Войной и миром», пропускаешь попытки рассказать о встречах с Ю. Самариным и всякими писателями, - и боишься пропустить, где опять проглянет «Серёжа», и его «агата» [«агу»] кажется интереснее сведений о «Войне и мире».
И вот «Серёжа» этот через 60 лет... Я его несколько раз встречал в Академии, в концертах, на каком-то даже своем докладе. За эти 60 лет «Серёже» понадобилось сходство бритыми щеками и выпуклым большим лбом с английским королем Эдуардом VII, понадобились женщины на кровати, «соль и тюрбо» в ресторане, понадобилось напечатать статью «О составе крестьянского сословия» в «Русской мысли» и читать доклады о музыке, понадобились щиблеты из тонкой кожи, не жавшие ноги, понадобились морщины на лицо, старческий нехороший запах в рот, серые мешки под глазами, золотые пломбы на зубы, скука в душу, боль в печень, всё, всё понадобилось...
И с ужасом спрашиваешь себя: зачем, зачем всё это понадобилось Серёже вместо «атата» и клеёнки, под которую он прятал голову? Зачем понадобились золотые зубы и Академия вместо всей милоты, которая закрывала самую «Войну и мир»?
На это нет ответа. Понадобилось, потому что понадобилось. И всем Серёжам понадобится, потому что понадобится. И нельзя закричать: «Не хочу, не хочу, не хочу, чтоб вместо "атата" и клеёнки мне понадобились тюрбо и политическая экономия!» «Серёжа» - только мгновенье «Сергея Львовича». И оно прошло.
И тут-то вспоминается слово о «Серёже»: «Если не будете, как дети...»
Это значит: «Серёжа» может остаться и при выпавших зубах, внутри «Сергея Львовича». И кто не задержит «атата» в душе, тот «не войдет», тот ничего не сделает в жизни, что нужно сделать. Люди с этим «атата» в душе прекрасны. С «атата» был о. Анатолий*. Никого не знаю, у кого слышнее и сильнее было это «атата». И поразительно было в нём, что в его лице - больном, старом, некрасивом и в молодости, - был «Серёжа». Он весь был «Серёжа». Никого не знал, за всю жизнь, более полного, настоящего «Серёжи»: и «атата» и «к клеёнке лицо прикладывает», и вся прелесть и милота «Серёжи» - и также из-за нее забудешь, бывало, какую угодно «Войну и мир» и какого хочешь Самарина.
P. S. Он [о. Анатолий] никогда не поучал, не богословствовал, не наставлял. Его дело было в улыбке, в свете глаз, в великом, непрерывном «атата», идущем из души. Записывать его слова был бы праздный труд. Всё так обыкновенно; и письма его ко мне и, сколько знаю, и к другим, все почти диктованные Нестору или Лидии Васильевне, такие, что если их напечатать, то и читать нечего. Всё записанное, всё в письмах написанное было бы только - или «атата» или пропись, самая обыденная и скучная, - она была мила, нужна, бесценна только для тех, кто в ней слышал его «атата»: если слышал - то прописи уже и не было: была до слёз трогательная «атата»; если не слышал - самая лубочная пропись. И душе, и страданию чужому, и скорби чужой - «он к клеёнке лицо прикладывал и "агу" кричал». Я этим его «агу» жил несколько лет. Я приехал к нему через 2-3 дня, как зарыли в землю мать**, и он мне прокричал этакое «агу», что месяц после смерти мамы я был сам «Серёжей» с собственным «атата». Я знал и видел девочку, которая приезжала к нему в игрушки играть. И не заставлял ли он нас всех, временами отрывая от тюрбо, от политической экономии «Сергея Львовича», играть в игрушки - не руками, а душою, возобновив в ней на месяц, на день, на час, на минуту давно забытое и заглушённое «атата»?
Другого такого «Сережу» со старостью, со страшной грыжей, мешавшей двигаться, с болезнью печени, но с вечною «атата» в душе и на лице - я не видел в жизни и не верю, что увижу. Все - «Сергеи Львовичи», и я первый «Сергей Львович» - только изредка, как вот сейчас, - с неумелой тоской по «Серёже».
* Оптинский старец о. Анатолий (Александр Алексеевич Потапов, 1855 - 1922) - иеросхимонах, келейник и ученик преподобного Амвросия Оптинского, был духовным отцом Дурылина. Причислен к лику святых (2000).
** Анастасия Васильевна умерла 11 ноября 1914 г.
<...> Что за лицо! Все сплошь оно улыбка, все сплошь оно — привет, все сплошь оно — облегчение каждому, кто посмотрит на него.
Я помню поразительный и труднейший экзамен, который выдержало это лицо у требовательнейшего и жестокого экзаменатора. Это было в 1918 году, под Крещенье, в Посаде. Мы сидели в каморке-комнатушке у Георгия Хрисанфовича [Мокринского]. Келья, по скудности и убогости всего, что в ней было. На столе стоял портрет о. Анатолия, в убогой рамочке, обычный портрет в рост (стало быть, лицо маленькое), продававшийся в Оптинской лавке, и не очень удачный, и напечатанный «так себе». Мы пришли от всенощной из приходской церкви, а в Лавре еще гудел торжественный, превосходный, полный звон. Городок тих — и звон царствовал над ним — над глубокими снегами окраины, над засыпанными и засыпающими домиками. Было морозно, ясно; обильно и могуче вызвездило на всю ночь.
Мы молчали, и вот в это время вошел с Таней (кажется, с нею) Василий Васильевич [Розанов], — маленький, щуплый, замерзший: в снегу ноги, в инее бороденка и усы, в студеной синеве — нос, в студеной красноте — руки. Вошел, стал на пороге и, не раздеваясь, а переминаясь ногами (руки закоченели, и ждал, что Таня растянет башлык у него на шее и высвободит голову, расстегнет верхние пуговицы дрянного, нетеплого пальтишки), — и сразу, не поздоровавшись, с порога:
— Какая ночь! Звезды! Какие звезды! Халдеи, египтяне, арабы молились бы им, подняв к небу лицо, а они (с ненавистью: он писал тогда свои злые, последние, книжечки-выпуски: «Апокалипсис нашего времени»; прервался голос от вражды)... а они преют в тесноте, в духоте, под сводами, потеют, свечи коптят, жарища, дышать нечем, каплет ярым воском сверху, — ревут, как коровы, дымят угарными кадилами, глушат звоном... (задохся, протирает глаза неслушающимися, корявыми от мороза руками)... дуроломы!
- Папа! — раздевая, едва успевает вставить с укором Таня (или Надя?), показывая глазами на Георг. Хр. [Мокрин-
ского], Сережу Ф[уделя], Колю [Чернышева], меня: дескать,
ты их обижаешь: они — верующие.
Он раздет Таней, глаза протерты платком, платок в кулачке, кулачок — на «дуроломов» — они все звонят! — Злые глазки (глазки Шуйского, разыскивающие Самозванца) пробежали раз по комнатушке, по столу Георгия Хрисанфовича... и вдруг:
— Какое лицо!..
Он остановился перед портретом в убогой рамочке. Портрет словно тянул его к себе. Он сделал шаг, взял портрет со стола (мы молчали), поднес к глазам, опять отдалил, не выпуская из руки, опять приблизил:
— Какое лицо!
Рука поставила на стол, глаза держали перед собою. И вдруг обернулся к нам и требовательно, смешно до капризности, потребовал:
— Кто это? Кто это? Кто это?
Помнится, Сережа (Ф[удель]) или Коля, кто-то из мальчиков, бросился отвечать и даже начал что-то, что, доконченное, было бы по смыслу так: «Кто? — А один из тех дуроломов, которые...» Но Мокринский прервал, не дав дойти до «дуролома», и ответил с той ласковою и строгою спокойностью, которая была свойственна ему в последние годы его жизни:
— Оптинский старец iepoмонax Анатолий.
(Помню, он так и сказал: «iepoмонax», а не «отец Анатолий», как все мы, и он в том числе, называли меж собою, — и было что-то торжественное, облегченное, благодарное в его ответе).
В. В. выслушал, повернув лицо к Мокринскому, и даже пождал несколько, не скажет ли он еще что. Может быть, кто-нибудь из нас и сказал бы еще что-нибудь, но В. В. круто и быстро отвернулся к столу, опять взял в руки портрет и опять — в глубокой задумчивости — повторил:
— Какое лицо!
Словно у него не было сил оторваться от простого, русского лица одного из тех «дуроломов», которые под каменными сводами храмов служили Богоявленскую всенощную.
В этот вечер о многом говорилось с В. В. Горячо и умно, с юношеской стремительностью, нападал на него Сережа [Фудель], спокойно, с любовью, противостоял В. В-чу Мокринский, говорила что-то Таня, говорил я, — но, конечно, по-настоящему, решающе говорил один: молчаливое старческое лицо на провинциальном портрете.
И смысл сказанного им, — сразу же сказанного В. В-чу портретом в домодельной рамочке, — был и для него, и для нас один, — и он признал это тогда: — оправданы эти душные своды и в звездную ночь потеющие в ризах дуроломы, если из этих сводов и риз, время от времени, просинивают на русской земле, нищей и злой, вшивой и махорочной, лица такой духовной красоты и неотвержимой мудрости, как то, которое глянуло в Крещенский сочельник на «врага Христа, более опасного, чем Ницше» (по мнению Мережковского), с плохой захолустной фотографической карточки. <...>
Я много раз, в разные годы и в разные времена видел это лицо — наедине, в келье, в алтаре, при народе, плещущем в эту келью своим горем и грехом, при монахах, открывающих ему свои помышления, в благодатные часы таинств и молитвы, в острейшие моменты тревоги за судьбу монастыря, — и никогда не видел его иным, чем в просвечивании «тайно светящего» в нем света невечернего. Это — не лицо просто доброго человека, просто милостивого, просто и от природы любвеобильного: и на доброту находит туча, и милостивность милостивого иногда скудеет, и любвеобильность иной раз умаляется у самого любвеобильного при злом дыхании жесточи человеческой, мирской, вселенской. А в этом лице — не было ни туч, ни захождений дня. Всегда день, всегда свет. Но и день, и свет, не забывающий, что «хаос еще шевелится» в бывании человеческом и природном. От этого, мне кажется, пристальное вглядывание в это лицо являло в нем «грусть великую». Грусть — не скорбь, грусть — не тоска и, тем более, грусть — не уныние. Грусть — это прямо открытые, глубоко взирающие очи на всю неизмеримую горестность, бедность и суетность земного бывания, и грусть – есть вместе с тем покорность жребию быть в бывании сем и нести его иго: «не моя, но Твоя да будет воля» — вот что такое грусть!
Эту грусть знал сам Христос на земле. Она, эта грусть от горечи земной, извлекла из уст его, только что пред тем преобразившегося со славою, жалобу — воздыхание: «О, роде неверный и развращенный, доколе буду в вас, и терплю вы!»
Но «Есть» этой грусти несравнимо меньше, чем «ЕСТЬ» того света невечернего, «что сквозит и тайно светит» и в «наготе смиренной» того земного существа, которое, подвигом веры и любви, преображает свое «бывание» в чистое «бытие».
Вот отчего лицо о. Анатолия всегда было в бытии (= радости и свете), а наши лица погружены почти всегда в унылое бывание, а то еще и хуже: в пошлое, тоскливое бытование.
Бытийствующий Лик увидел на провинциальной картинке острый и многовидливый Василий Васильевич, — а не бывающее лицо, а не бытующую личину, ненавидимые им, — вот отчего и замер он пред рамочкой в тихом и благодарном созерцании:
— Какое лицо!
<...> Такими лицами оправдана Россия в её историческом пути, корявом, хмельном, нищем и безумном. В этом лице — нет никому суда. Из этих черт не прочесть никакого приговора. <...>
«Погибшее овча аз есмь, воззови мя, Спасе, и спаси мя!» — хочется шептать за себя и за всех, молясь за него, за приснопамятного старца iеросхимонаха Анатолия.
3. VII.
<...> В о. Анатолии (как и в его старце и учителе — Амвросии, и в других, им подобных) поражала насущнейшая нужность его для всякого. Я не встречал человека, которому бы, встретясь с ним, о. Анатолий оказался ненужен, излишен, беспотребен, кому бы он был обходим. <...> Круг «нужности» о. Анатолии поистине был огромен: от убожейшей калужской бабы, — от козельского «дурачка» без штанов, — до утонченнейшего интеллигента, изломаннейшего поэта, государственного лица, или особы наиверхнего этажа. Я слышал от одного архиерея рассказ о том, как ему привелось исповедоваться у о. Анатолия и как он — архиерей, стало быть, лицо, по образованию, сану и делу своему, имевшее возможность самым лучшим образом найти удовлетворение своим духовным нуждам, — никогда и ни у кою не получал такой совершеннейшей духовной помощи, как у простеца, старца, совестившегося, в смирении своем, и исповедовать «владыку», — и старец этот оказался ему нужен не в меньшей степени, чем неграмотной масальской бабе. Знаю я, как подобным же, и еще более настоятельным образом оказался нужен о. Анатолий в одном запутаннейшем жизненном деле сановнику, представителю одной из известнейших в истории русского просвещения фамилий (Ф. Д. Самарин. 1941). Знаю я видного поэта-символиста, горячо и благодарно вспоминающего нужность для нега плохо грамотного старца, выходца из мещан-приказчиков (В. В. Бородаевский. 1941). Знаю я художника-живописца, ученика Кончаловского, Фалька и Машкова, твердо пошедшего по художественному пути лишь тогда, когда дал ему на это нужный совет монах, не слышавший, конечно, и о существовании Кончаловского. Я видел нужность о. Анатолия бесконечным потокам народного моря, плескавшим в Оптину в годы войны, — мутным, вспененным, недобрым зачастую, потокам. Я видел у о. Анатолия толстовцев, добролюбовцев, теософов, вольнодумцев, революционеров, - и у каждого оказывалась с ним точка подлинной, разнообъемной, но одинаково действительной нужности.
Однажды я привез к нему человека, только что вырванного из самоубийства и упорно стремившегося повторить его, — привез почти насильно, выторговав поездку в Оптину — отсрочку нового самоубийства, как уплату за одну дружескую мою услугу, — и вдруг о. Анатолий оказался так нужен, так кровно и неотменно нужен этому человеку, будто он ради этой-то нужды и ехал в Оптину, и нужен навсегда. Я думаю, что нужен был даже и тем, кто считал ex professo [по профессии, по роду занятий] ненужными и его, и всех ему подобных. Стоило только побыть с ним несколько минут, как уж нельзя было пройти мимо него, не взяв oт него то или другое, — улыбку, благословение, яблоко, слово участия, светлость лица, грошовую книжечку, многотрудность подвига, или сухарик, — но нужное, действительно нужное себе. Не было удивительно, что дети (я знал таких) ездили к нему играть и находили, что нужно, очень нужно поехать к батюшке в Оптину, потому что ни с кем не весело так играть, как с ним; не было удивительно, что юноши, — будущие отнюдь не монахи, а художники и литераторы, революционеры, — ездили к нему на рождественские каникулы, предпочитая его радостность и ласку всем удовольствиям шедрой святочной Москвы довоенной, — и не было в то же время удивительно, что крепкий купец, домостроевец ощущал нужду поехать посоветоваться о делах к тому же старику, ушедшему oт мира, к которому архиерей ехал исповедоваться, монах учиться духовной жизни, дети играть, поэтесса читать стихи, баба — выплакивать бессловесное свое вековое бабье горе. Необъятна нужда житейская и потреба человеческая — и всякой нужде, и всякой потребе был нужен этот малограмотный уединенник, и уединение-то свое создавший на миру на тысячах людей, ежедневно притекавших к нему.
Я приходил к нему и днем, и утром, и вечером, а знал приходивших к нему и глубокой ночью, и во всякий час, когда гнала тягота и потреба жизненная и душевная.
He нужно было быть ни русским, ни православным, ни верующим, ни неверующим, чтобы прийти к нему.
Для «всех» он был «всем». Я рассказал уже однажды про встречу свою с дамой лютеранкой на вокзале, в Сухиничах. Она приняла православие, не зная вовсе его догматов и учения, а попав случайно в Оптину и увидав лицо о. Анатолия. «Если может быть у человека такое лицо, если может идти от человека такой свет, то значит то, во что он верит и чем он живет, - истина, и тогда ни минуты нельзя оставаться вне её, - и я приняла православие. А я в нём ничего еще и не знаю». <...>
От ребенка до старца, от юродивого до философа, от невера до архиерея, все — объект известной только мне нужности о. Анатолия, — а мне известны, конечно, только вершки этого объема, а не те версты, которыми он, действительно, измерялся, если вообще поддается он какому бы то ни было измерению.
Говоря так, я не хочу сказать, что всякий, кому был нужен о. Анатолий, делался, подобно описанной даме, православным, как только приблизился к старцу. Нет, толстовец и дальше так оставался толстовцем, невер — невером, теософ — теософом, но уже оставался он не совсем тот, что был до встречи с о. Анатолием: оставался, непременно заняв нечто от него, непременно соединившись с ним — хоть ненадолго, но не бесследно, — в чем-то первично-нужном и важном. Этому «нечто» и «чему-то» очень простое имя — любовь. Вот — то всеобщее, необходимое, неминуемое, вот то высоко и вечно истинное, что каждый не мог не брать от старца и чем старец каждому был нужен кровно. Если б спросить всякого, что дал ему о. Анатолий и почему был он ему нужен, вероятно, только малая часть опрошенных ответила бы: любовь. Иные просто ничего бы не ответили, другие ответили бы чем-то равнозначащим отзывам, вызываемым портретом о. Анатолия у людей, его не знавших: «Какое лицо! Какой добрейший старец! Что за детская улыбка! Какая радость в лице! Что за славный старик!» Но каждый из подобных неответов есть единый по существу ответ: любовь.
В ней и была та <…> нужность, которая влекла к о. Анатолию людей разных «племен, наречий, состояний». Он был богат и щедр на то «единое на потребу», без коего — хочет ли, не хочет ли этого, — не может жить никакой человек.
Он никогда и никому, сколько знаю, не приказывал и не повелевал никем, хотя знаю десятки людей, только и желавших, чтоб он приказывал им и повелевал ими. Я сам был одним из них долгие годы. Вероятно, если б сказать ему, что он высоко ценит свободу человеческую и свободное деяние человека, он засуетился бы, замял бы разговор, с детскою стеснительностью, с улыбкой пощады и даже вины какой-то. А он, действительно, ценил эту свободу. Никогда не говорил он: «Сделай то-то», хотя не мог не знать, что слово его указа было бы принято как дар и исполнено как долг счастья. Он всегда только сеял — и ждал всходов, или поливал и хранил то зерно, которое давно уже лежало, неведомое или ведомое, но неценимое, в бороздах чьей-нибудь души. Он был щедр на терпение, обилен верою в пышное процветание душ и сердец жизнью и правдой. И его радовал всякий слабый, еле приметный, но свободный росток добра в самой заскорузлой, непаханой душе, не желающей никакого удобрения и ничьей пахоты. Где свобода, там и борьба. От этой благой борьбы он не избавлял тех, в силы коих верил.
вопрос прост, но предполагает в простоте своей, что всякий ответ старца будет принят как окончательное решение, безотменное. Столь же прост и ответ:
Какая, по-видимому, простота, элементарность ответа! Всякий бы мог так сказать: конечно, если есть талант, то и заниматься искусством. Кто же скажет иначе?
И, однако, при полнейшем словесном сходстве, ответ старца нисколько не похож на ответ, который мог бы дать всякий. Ведь ответ, ожидаемый от старца спрашивающим, не ответ — а удар меча: или отсеки, или не отсекай, — и он предполагает в спрашивающем полнейшую готовность отсечь руку, тянущуюся к краскам, если повелено будет ему отсечь. И вдруг между мечом и рукой старец тихо и смиренно вставляет слово в 4 буквы: «если», но это слово — тоже меч, только иной, — м. б., более страшный и острый: «Если есть талант». ...Решай же: есть ли в тебе талант? Будь своим судьей; допроси себя; выспроси всех своих свидетелей; передопроси вновь; усомнись дважды, четырежды, десятирижды; сличи свое с чужим; сопоставь себя с теми, в коих цвели таланты бесспорно; перепроверь каждый мазок своей кисти, — и в муке, в борьбе, в самосуде, и исторгни, наконец, из себя свободно: «Есть» или «Нет». Какой великий путь свободы! А когда он пройден и когда обретено «есть», каким солнечным светом озаряет его благословение, полученное от старца, — благословение на свободу, на труд, по-видимому, очень далекий от монастырской кельи и отречения, но благословенный нерушимо и полно!
И ни одного слова о том — что писать художнику, никакого наталкивания на сюжет, на школу. Всякий «добрый батюшка», искусство не отрицающий, а приемлющий, ибо «и Лука апостол был живописец», непременно бы, благословив, пожелал: «Молодой человек, идите по стопам В. М. Васнецова, пишите святых угодников: и светские ценители одобряют и сюжеты душеполезные», и тут же посоветовав бы, вероятно, воздержаться от сюжетов «языческих, не достойных христианина» (ну, там, «Русалки» К. Маковского, или какие-нибудь купающиеся в античном роде). Посоветовал бы — и убил бы советом своим весь смысл своего благословения, ибо выказал бы величайшее недоверие к ростку, только что признанному за «добро».
А старец — аскет, монах, не видавший никогда Третьяковской галереи (батюшка-то бывал, конечно), испытав художника («есть ли талант?»), не дает ему никаких советов, как художнику, не указывает, чем ему быть, а учит его только величайшей строгости к себе («испытуй себя») и к своему искусству, — строгости А. Иванова и Гоголя, — и, ощутив в нем волю к этой строгости, — с молитвой отпускает его на путь свободы — (творческой!), а, общаясь с ним, лишь способствует, чем может, всецелому росту его духовной личности, веря, что ростку живому не нужно указывать, куда ему расти, а надо лишь, чтоб был и ширился самый этот росток.
Так старец о. Амвросий Оптинский не мешал К. Леонтьеву быть Леонтьевым, и Достоевскому — Достоевским, а «батюшка» — и замечательный батюшка, — отец Матвей Константиновский — мешал Гоголю быть Гоголем.
Ужасно трудно об этом писать: нет труднее темы — свобода в христианстве, — но если можно тут что-нибудь знать и видеть, то видно и знано было это там, в темной келейке в Оптиной, около маленького старичка в поношенном подряснике, хилого и веселого, покорливого и свободного...
Греки бы назвали такого человека, как о. Анатолий: «прекрасно-добрый».
Чтоб верно рассказать о нем, надо бы найти «прекрасно-доброе» и потому простое слово. Я никогда его не найду. В 1922 г., получив весть об его кончине, я начал было писать о нем — и оставил: не мог.
Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.
Отклики (481)