Мене́ осужде́наго спаси́, осуди́вый Кресто́м Твои́м Влады́ко Спа́се мо́й вражду́, и да не пока́жеши гее́нне пови́нна, оскверне́наго страстьми́, и грехми́ омраче́наго.

Служба пятницы 2-й седмицы ВП



Воспоминания о прп. Анатолии(младшем) Оптинском С.Н. Дурылина

(загрузить)

«Прощай, голубчик, Серёже кланяйся и не вели капризничать, а атата, атата...» - пишет Л. Н. Толстой жене 11/VIII 1864 г. Серёже (С. Л. Толстому) - год.

И дальше: «Так Серёжа к клеёнке лицо прикладывает и агу кричит? Посмотрю я» (10. ХII. 64 г.). «Грустно, что о Серёже всё ты не пишешь... Одно из главных желаний моих, чтоб Серёжа был совсем здоров. Больше я бы ничего не попросил от волшебницы» (ХII, 64) и т.д., и т д.

Серёжа, Серёжа, Серёжа, — и так мил, так нежен, так прекрасен этот Серёжа, проступающий через переписку, что забываешь следить за важными следами работы над «Войной и миром», пропускаешь попытки рассказать о встречах с Ю. Самариным и всякими писателями, - и боишься пропустить, где опять проглянет «Серёжа», и его «агата» [«агу»] кажется интереснее сведений о «Войне и мире».

И вот «Серёжа» этот через 60 лет... Я его несколько раз встречал в Академии, в концертах, на каком-то даже своем докладе. За эти 60 лет «Серёже» понадобилось сходство бритыми щеками и выпуклым большим лбом с английским королем Эдуардом VII, понадобились женщины на кровати, «соль и тюрбо» в ресторане, понадобилось напечатать статью «О составе крестьянского сословия» в «Русской мысли» и читать доклады о музыке, понадобились щиблеты из тонкой кожи, не жавшие ноги, понадобились морщины на лицо, старческий нехороший запах в рот, серые мешки под глазами, золотые пломбы на зубы, скука в душу, боль в печень, всё, всё понадобилось...

И с ужасом спрашиваешь себя: зачем, зачем всё это понадобилось Серёже вместо «атата» и клеёнки, под которую он прятал голову? Зачем понадобились золотые зубы и Академия вместо всей милоты, которая закрывала самую «Войну и мир»?

На это нет ответа. Понадобилось, потому что понадобилось. И всем Серёжам понадобится, потому что понадобится. И нельзя закричать: «Не хочу, не хочу, не хочу, чтоб вместо "атата" и клеёнки мне понадобились тюрбо и политическая экономия!» «Серёжа» - только мгновенье «Сергея Львовича». И оно прошло.

И тут-то вспоминается слово о «Серёже»: «Если не будете, как дети...»

Это значит: «Серёжа» может остаться и при выпавших зубах, внутри «Сергея Львовича». И кто не задержит «атата» в душе, тот «не войдет», тот ничего не сделает в жизни, что нужно сделать. Люди с этим «атата» в душе прекрасны. С «атата» был о. Анатолий*. Никого не знаю, у кого слышнее и сильнее было это «атата». И поразительно было в нём, что в его лице - больном, старом, некрасивом и в молодости, - был «Серёжа». Он весь был «Серёжа». Никого не знал, за всю жизнь, более полного, настоящего «Серёжи»: и «атата» и «к клеёнке лицо прикладывает», и вся прелесть и милота «Серёжи» - и также из-за нее забудешь, бывало, какую угодно «Войну  и мир» и какого хочешь Самарина.

                                          

P. S. Он [о. Анатолий] никогда не поучал, не богословствовал, не наставлял. Его дело было в улыбке, в свете глаз, в великом, непрерывном «атата», идущем из души. Записывать его слова был бы праздный труд. Всё так обыкновенно; и письма его ко мне и, сколько знаю, и к другим, все почти диктованные Нестору или Лидии Васильевне, такие, что если их напечатать, то и читать нечего. Всё записанное, всё в письмах написанное было бы только - или «атата» или пропись, самая обыденная и скучная, - она была мила, нужна, бесценна только для тех, кто в ней слышал его «атата»: если слышал - то прописи уже и не было: была до слёз трогательная «атата»; если не слышал - самая лубочная пропись. И душе, и страданию чужому, и скорби чужой - «он к клеёнке лицо прикладывал и "агу" кричал». Я этим его «агу» жил несколько лет. Я приехал к нему через 2-3 дня, как зарыли в землю мать**, и он мне прокричал этакое «агу», что месяц после смерти мамы я был сам «Серёжей» с собственным «атата». Я знал и видел девочку, которая приезжала к нему в игрушки играть. И не заставлял ли он нас всех, временами отрывая от тюрбо, от политической экономии «Сергея Львовича», играть в игрушки - не руками, а душою, возобновив в ней на месяц, на день, на час, на минуту давно забытое и заглушённое «атата»?

Другого такого «Сережу» со старостью, со страшной грыжей, мешавшей двигаться, с болезнью печени, но с вечною «атата» в душе и на лице - я не видел в жизни и не верю, что увижу. Все - «Сергеи Львовичи», и я первый «Сергей Львович» - только изредка, как вот сейчас, - с неумелой тоской по «Серёже».

* Оптинский старец о. Анатолий (Александр Алексеевич Потапов, 1855 - 1922) - иеросхимонах, келейник и ученик преподобного Амвросия Оптинского, был духовным отцом Дурылина. Причислен к лику святых (2000).

** Анастасия Васильевна умерла 11 ноября 1914 г.

вот в комментарий о маме С.Н.
* В ноябре от удара скончалась мать Дурылина — Анастасия Васильевна... Дурылин заказал поминальный обед на Хитровке для бездомных ее ночлежников, памятуя, что мать всегда жалела неприкаянных. А через три-четыре дня был в Оптиной... И вернулся было к обычным занятиям своим. Но душа тосковала, и все вины его перед матерью так и стояли перед ним, большие и малые. Малые-то осо­бенно жалили... После двух месяцев жестокой бессонницы, в состоянии, близком к нервному истощению, пришел он к о. Анатолию: не могу жить, примите в монастырь. Стоял январь. Снега глубокие. Тишина. О. Анатолий вниматель­но выслушал и — отослал спать. Обрадовался: возьмет... И спал беспробудно, как не спал со дня похорон. А наутро, за самоваром и черными сухариками с солью о. Анатолий стал расспрашивать: что там в РФО, какие концерты в кон­серватории... Промолвил: «Жизнь монаха тяжела...». А в за­ключение сказал, ласково глядя по-детски ясными своими глазами: «Носи монастырь в сердце своем, а время покажет, в какой монастырь тебе идти...» Он сам прожил в миру с матерью одиннадцать лет после того, как уже решил уйти в монастырь…
И еще один текст отыскался, тоже Дурылина С.Н.

           

 <...> Что за лицо! Все сплошь оно улыбка, все сплошь оно — привет, все сплошь оно — облег­чение каждому, кто посмотрит на него.

Я помню поразительный и труднейший экзамен, кото­рый выдержало это лицо у требовательнейшего и жестокого экзаменатора. Это было в 1918 году, под Крещенье, в Поса­де. Мы сидели в каморке-комнатушке у Георгия Хрисанфовича [Мокринского]. Келья, по скудности и убогости всего, что в ней было. На столе стоял портрет о. Анатолия, в убогой рамочке, обычный портрет в рост (стало быть, лицо малень­кое), продававшийся в Оптинской лавке, и не очень удач­ный, и напечатанный «так себе». Мы пришли от всенощной из приходской церкви, а в Лавре еще гудел торжественный, превосходный, полный звон. Городок тих — и звон царство­вал над ним — над глубокими снегами окраины, над засы­панными и засыпающими домиками. Было морозно, ясно; обильно и могуче вызвездило на всю ночь.

Мы молчали, и вот в это время вошел с Таней (кажется, с нею) Василий Васильевич [Розанов], — маленький, щуплый, замерзший: в снегу ноги, в инее бороденка и усы, в студеной синеве — нос, в студеной красноте — руки. Вошел, стал на пороге и, не раздеваясь, а переминаясь ногами (руки закоче­нели, и ждал, что Таня растянет башлык у него на шее и вы­свободит голову, расстегнет верхние пуговицы дрянного, не­теплого пальтишки), — и сразу, не поздоровавшись, с порога:

— Какая ночь! Звезды! Какие звезды! Халдеи, египтяне, арабы молились бы им, подняв к небу лицо, а они (с ненавистью: он писал тогда свои злые, последние, книжечки-выпу­ски: «Апокалипсис нашего времени»; прервался голос от вражды)... а они преют в тесноте, в духоте, под сводами, по­теют, свечи коптят, жарища, дышать нечем, каплет ярым воском сверху, — ревут, как коровы, дымят угарными кади­лами, глушат звоном... (задохся, протирает глаза неслушаю­щимися, корявыми от мороза руками)... дуроломы!

                                        - Папа! — раздевая, едва успевает вставить с укором Таня (или Надя?), показывая глазами на Георг. Хр. [Мокрин-
ского], Сережу Ф[уделя], Колю [Чернышева], меня: дескать,
ты их обижаешь: они — верующие.

  • Дуроломы!..

Он раздет Таней, глаза протерты платком, платок в ку­лачке, кулачок — на «дуроломов» — они все звонят! — Злые глазки (глазки Шуйского, разыскивающие Самозванца) пробежали раз по комнатушке, по столу Георгия Хрисанфовича... и вдруг:

                                  —         Какое лицо!..

Он остановился перед портретом в убогой рамочке. Пор­трет словно тянул его к себе. Он сделал шаг, взял портрет со стола (мы молчали), поднес к глазам, опять отдалил, не вы­пуская из руки, опять приблизил:

                                    —       Какое лицо!

Рука поставила на стол, глаза держали перед собою. И вдруг обернулся к нам и требовательно, смешно до кап­ризности, потребовал:

                                  —         Кто это? Кто это? Кто это?

Помнится, Сережа (Ф[удель]) или Коля, кто-то из маль­чиков, бросился отвечать и даже начал что-то, что, докон­ченное, было бы по смыслу так: «Кто? — А один из тех дуро­ломов, которые...» Но Мокринский прервал, не дав дойти до «дуролома», и ответил с той ласковою и строгою спокойностью, которая была свойственна ему в последние годы его жизни:

                                   —        Оптинский старец iepoмонax Анатолий.

(Помню, он так и сказал: «iepoмонax», а не «отец Анато­лий», как все мы, и он в том числе, называли меж собою, — и было что-то торжественное, облегченное, благодарное в его ответе).

В. В. выслушал, повернув лицо к Мокринскому, и даже пождал несколько, не скажет ли он еще что. Может быть, кто-нибудь из нас и сказал бы еще что-нибудь, но В. В. кру­то и быстро отвернулся к столу, опять взял в руки портрет и опять — в глубокой задумчивости — повторил:

— Какое лицо!

Словно у него не было сил оторваться от простого, рус­ского лица одного из тех «дуроломов», которые под камен­ными сводами храмов служили Богоявленскую всенощную.

В этот вечер о многом говорилось с В. В. Горячо и умно, с юношеской стремительностью, нападал на него Сережа [Фудель], спокойно, с любовью, противостоял В. В-чу Мокринский, говорила что-то Таня, говорил я, — но, конечно, по-настоящему, решающе говорил один: молчаливое старческое лицо на провинциальном портрете.

И смысл сказанного им, — сразу же сказанного В. В-чу портретом в домодельной рамочке, — был и для него, и для нас один, — и он признал это тогда: — оправданы эти душ­ные своды и в звездную ночь потеющие в ризах дуроломы, если из этих сводов и риз, время от времени, просинивают на русской земле, нищей и злой, вшивой и махорочной, лица такой духовной красоты и неотвержимой мудрости, как то, которое глянуло в Крещенский сочельник на «вра­га Христа, более опасного, чем Ницше» (по мнению Ме­режковского), с плохой захолустной фотографической кар­точки. <...>

Я много раз, в разные годы и в разные времена видел это лицо — наедине, в келье, в алтаре, при народе, плещущем в эту келью своим горем и грехом, при монахах, открывающих ему свои помышления, в благодатные часы таинств и молит­вы, в острейшие моменты тревоги за судьбу монастыря, — и никогда не видел его иным, чем в просвечивании «тайно све­тящего» в нем света невечернего. Это — не лицо просто до­брого человека, просто милостивого, просто и от природы любвеобильного: и на доброту находит туча, и милостивность милостивого иногда скудеет, и любвеобильность иной раз умаляется у самого любвеобильного при злом дыхании жесточи человеческой, мирской, вселенской. А в этом лице — не было ни туч, ни захождений дня. Всегда день, всегда свет. Но и день, и свет, не забывающий, что «хаос еще шевелится» в бывании человеческом и природном. От этого, мне кажется, пристальное вглядывание в это лицо являло в нем «грусть великую». Грусть — не скорбь, грусть — не тоска и, тем более, грусть — не уныние. Грусть — это прямо откры­тые, глубоко взирающие очи на всю неизмеримую горестность, бедность и суетность земного бывания, и грусть – есть вместе с тем покорность жребию быть в бывании сем и нести его иго: «не моя, но Твоя да будет воля» — вот что та­кое грусть!       

Эту грусть знал сам Христос на земле. Она, эта грусть от горечи земной, извлекла из уст его, только что пред тем пре­образившегося со славою, жалобу — воздыхание: «О, роде неверный и развращенный, доколе буду в вас, и терплю вы!»

Но «Есть» этой грусти несравнимо меньше, чем «ЕСТЬ» того света невечернего, «что сквозит и тайно светит» и в «наготе смиренной» того земного существа, которое, по­двигом веры и любви, преображает свое «бывание» в чис­тое «бытие».

Вот отчего лицо о. Анатолия всегда было в бытии (= радости и свете), а наши лица погружены почти всегда в унылое бывание, а то еще и хуже: в пошлое, тоскливое бытование.

Бытийствующий Лик увидел на провинциальной картин­ке острый и многовидливый Василий Васильевич, — а не бывающее лицо, а не бытующую личину, ненавидимые им, — вот отчего и замер он пред рамочкой в тихом и благодарном созерцании:

— Какое лицо!

<...> Такими лицами оправдана Россия в её историчес­ком пути, корявом, хмельном, нищем и безумном. В этом лице — нет никому суда. Из этих черт не прочесть никакого приговора. <...>

«Погибшее овча аз есмь, воззови мя, Спасе, и спаси мя!» — хочется шептать за себя и за всех, молясь за него, за приснопамятного старца iеросхимонаха Анатолия.

3. VII.

<...> В о. Анатолии (как и в его старце и учителе — Ам­вросии, и в других, им подобных) поражала насущнейшая нужность его для всякого. Я не встречал человека, которому бы, встретясь с ним, о. Анатолий оказался ненужен, излишен, беспотребен, кому бы он был обходим. <...> Круг «нужности» о. Анатолии поистине был огромен: от убожейшей калужской бабы, — от козельского «дурачка» без штанов, — до утончен­нейшего интеллигента, изломаннейшего поэта, государст­венного лица, или особы наиверхнего этажа. Я слышал от од­ного архиерея рассказ о том, как ему привелось исповедо­ваться у о. Анатолия и как он — архиерей, стало быть, лицо, по образованию, сану и делу своему, имевшее возможность самым лучшим образом найти удовлетворение своим духов­ным нуждам, — никогда и ни у кою не получал такой совер­шеннейшей духовной помощи, как у простеца, старца, совес­тившегося, в смирении своем, и исповедовать «владыку», — и старец этот оказался ему нужен не в меньшей степени, чем неграмотной масальской бабе. Знаю я, как подобным же, и еще более настоятельным образом оказался нужен о. Анато­лий в одном запутаннейшем жизненном деле сановнику, представителю одной из известнейших в истории русского просвещения фамилий (Ф. Д. Самарин. 1941). Знаю я видного поэта-символиста, горячо и благодарно вспоминающего нужность для нега плохо грамотного старца, выходца из ме­щан-приказчиков (В. В. Бородаевский. 1941). Знаю я худож­ника-живописца, ученика Кончаловского, Фалька и Машко­ва, твердо пошедшего по художественному пути лишь тогда, когда дал ему на это нужный совет монах, не слышавший, ко­нечно, и о существовании Кончаловского. Я видел нужность о. Анатолия бесконечным потокам народного моря, плескав­шим в Оптину в годы войны, — мутным, вспененным, недо­брым зачастую, потокам. Я видел у о. Анатолия толстовцев, добролюбовцев, теософов, вольнодумцев, революционеров, - и у каждого оказывалась с ним точка подлинной, разнообъемной, но одинаково действительной нужности.

Однажды я привез к нему человека, только что вырванного из самоубийства и упорно стремившегося повторить его, — привез почти насильно, выторговав поездку в Оптину — от­срочку нового самоубийства, как уплату за одну дружескую мою услугу, — и вдруг о. Анатолий оказался так нужен, так кровно и неотменно нужен этому человеку, будто он ради  этой-то   нужды   и   ехал   в   Оптину,   и   нужен   навсегда. Я думаю, что нужен был даже и тем, кто считал ex professo [по профессии, по роду занятий] ненужными и его, и всех ему подобных. Стоило только побыть с ним несколько минут, как уж нельзя было пройти мимо него, не взяв oт него то или другое, — улыбку, благословение, яблоко, слово участия, светлость лица, грошовую кни­жечку, многотрудность подвига, или сухарик, — но нужное, действительно нужное себе. Не было удивительно, что дети (я знал таких) ездили к нему играть и находили, что нужно, очень нужно поехать к батюшке в Оптину, потому что ни с кем не весело так играть, как с ним; не было удивительно, что юноши, — будущие отнюдь не монахи, а художники и литераторы, революционеры, — ездили к нему на рождественские каникулы, предпочитая его радостность и ласку всем удовольствиям шедрой святочной Москвы довоенной, — и не было в то же время удивительно, что крепкий купец, домостроевец ощущал нужду поехать посоветоваться о делах к тому же ста­рику, ушедшему oт мира, к которому архиерей ехал исповедо­ваться, монах учиться духовной жизни, дети играть, поэтесса читать стихи, баба — выплакивать бессловесное свое вековое бабье горе. Необъятна нужда житейская и потреба человеческая — и всякой нужде, и всякой потребе был нужен этот малограмотный уединенник, и уединение-то свое создавший на миру на тысячах людей, ежедневно притекавших к нему. 

Я приходил к нему и днем, и утром, и вечером, а знал приходивших к нему и глубокой ночью, и во всякий час, когда гнала тягота и потреба жизненная и душевная.

He нужно было быть ни русским, ни православным, ни верующим, ни неверующим, чтобы прийти к нему.

Для «всех» он был «всем». Я рассказал уже однажды про встречу свою с дамой лютеранкой на вокзале, в Сухиничах. Она приняла православие, не зная вовсе его догматов и уче­ния, а попав случайно в Оптину и увидав лицо о. Анатолия. «Если может быть у человека такое лицо, если может идти от человека такой свет, то значит то, во что он верит и чем он живет, - истина, и тогда ни минуты нельзя оставаться вне её, - и я приняла православие. А я в нём ничего еще и не знаю». <...>

От ребенка до старца, от юродивого до философа, от невера до архиерея, все — объект известной только мне нужно­сти о. Анатолия, — а мне известны, конечно, только вершки этого объема, а не те версты, которыми он, действительно, измерялся, если вообще поддается он какому бы то ни было измерению.

Говоря так, я не хочу сказать, что всякий, кому был нужен о. Анатолий, делался, подобно описанной даме, православ­ным, как только приблизился к старцу. Нет, толстовец и дальше так оставался толстовцем, невер — невером, тео­соф — теософом, но уже оставался он не совсем тот, что был до встречи с о. Анатолием: оставался, непременно заняв не­что от него, непременно соединившись с ним — хоть нена­долго, но не бесследно, — в чем-то первично-нужном и важ­ном. Этому «нечто» и «чему-то» очень простое имя — лю­бовь. Вот — то всеобщее, необходимое, неминуемое, вот то высоко и вечно истинное, что каждый не мог не брать от старца и чем старец каждому был нужен кровно. Если б спросить всякого, что дал ему о. Анатолий и почему был он ему нужен, вероятно, только малая часть опрошенных отве­тила бы: любовь. Иные просто ничего бы не ответили, дру­гие ответили бы чем-то равнозначащим отзывам, вызывае­мым портретом о. Анатолия у людей, его не знавших: «Какое лицо! Какой добрейший старец! Что за детская улыбка! Ка­кая радость в лице! Что за славный старик!» Но каждый из подобных неответов есть единый по существу ответ: любовь.

В ней и была та <…> нужность, которая влекла к о. Анатолию людей разных «племен, наречий, со­стояний». Он был богат и щедр на то «единое на потребу», без коего — хочет ли, не хочет ли этого, — не может жить ни­какой человек.

Он никогда и никому, сколько знаю, не приказывал и не повелевал никем, хотя знаю десятки людей, только и же­лавших, чтоб он приказывал им и повелевал ими. Я сам был одним из них долгие годы. Вероятно, если б сказать ему, что он высоко ценит свободу человеческую и свободное деяние человека, он засуетился бы, замял бы разговор, с детскою стеснительностью, с улыбкой пощады и даже вины какой-то. А он, действительно, ценил эту свободу. Никогда не гово­рил он: «Сделай то-то», хотя не мог не знать, что слово его указа было бы принято как дар и исполнено как долг счас­тья. Он всегда только сеял — и ждал всходов, или поливал и хранил то зерно, которое давно уже лежало, неведомое или ведомое, но неценимое, в бороздах чьей-нибудь души. Он был щедр на терпение, обилен верою в пышное процветание душ и сердец жизнью и правдой. И его радовал всякий сла­бый, еле приметный, но свободный росток добра в самой за­скорузлой, непаханой душе, не желающей никакого удобре­ния и ничьей пахоты. Где свобода, там и борьба. От этой бла­гой борьбы он не избавлял тех, в силы коих верил.

  • Заниматься ли мне живописью? — спрашивает его
    преданный духовный сын, давно уже ею занимающийся, но
    сомневающийся в духовной ценности своего занятия; — 

во­прос прост, но предполагает в простоте своей, что всякий от­вет старца будет принят как окончательное решение, безотменное. Столь же прост и ответ:

  • Если есть талант, занимайся.

Какая, по-видимому, простота, элементарность ответа! Всякий бы мог так сказать: конечно, если есть талант, то и заниматься искусством. Кто же скажет иначе?

И, однако, при полнейшем словесном сходстве, ответ стар­ца нисколько не похож на ответ, который мог бы дать всякий. Ведь ответ, ожидаемый от старца спрашивающим, не ответ — а удар меча: или отсеки, или не отсекай, — и он предполагает в спрашивающем полнейшую готовность отсечь руку, тянущую­ся к краскам, если повелено будет ему отсечь. И вдруг между мечом и рукой старец тихо и смиренно вставляет слово в 4 бук­вы: «если», но это слово — тоже меч, только иной, — м. б., бо­лее страшный и острый: «Если есть талант». ...Решай же: есть ли в тебе талант? Будь своим судьей; допроси себя; выспроси всех своих свидетелей; передопроси вновь; усомнись дважды, четырежды, десятирижды; сличи свое с чужим; сопоставь се­бя с теми, в коих цвели таланты бесспорно; перепроверь каждый мазок своей кисти, — и в муке, в борьбе, в самосуде, и исторгни, наконец, из себя свободно: «Есть» или «Нет». Какой великий путь свободы! А когда он пройден и когда обретено «есть», каким солнечным светом озаряет его благословение, полученное от старца, — благословение на свободу, на труд, по-видимому, очень далекий от монастырской кельи и отрече­ния, но благословенный нерушимо и полно!

И ни одного слова о том — что писать художнику, ника­кого наталкивания на сюжет, на школу. Всякий «добрый ба­тюшка», искусство не отрицающий, а приемлющий, ибо «и Лука апостол был живописец», непременно бы, благосло­вив, пожелал: «Молодой человек, идите по стопам В. М. Васнецова, пишите святых угодников: и светские це­нители одобряют и сюжеты душеполезные», и тут же посо­ветовав бы, вероятно, воздержаться от сюжетов «языческих, не достойных христианина» (ну, там, «Русалки» К. Маков­ского, или какие-нибудь купающиеся в античном роде). По­советовал бы — и убил бы советом своим весь смысл своего благословения, ибо выказал бы величайшее недоверие к ростку, только что признанному за «добро».

А старец — аскет, монах, не видавший никогда Третья­ковской галереи (батюшка-то бывал, конечно), испытав ху­дожника («есть ли талант?»), не дает ему никаких советов, как художнику, не указывает, чем ему быть, а учит его только величайшей строгости к себе («испытуй себя») и к своему искусству, — строгости А. Иванова и Гоголя, — и, ощутив в нем волю к этой строгости, — с молитвой отпускает его на путь свободы — (творческой!), а, общаясь с ним, лишь спо­собствует, чем может, всецелому росту его духовной личнос­ти, веря, что ростку живому не нужно указывать, куда ему расти, а надо лишь, чтоб был и ширился самый этот росток.

Так старец о. Амвросий Оптинский не мешал К. Леонть­еву быть Леонтьевым, и Достоевскому — Достоевским, а «батюшка» — и замечательный батюшка, — отец Матвей Константиновский — мешал Гоголю быть Гоголем.

Ужасно трудно об этом писать: нет труднее темы — сво­бода в христианстве, — но если можно тут что-нибудь знать и видеть, то видно и знано было это там, в темной келейке в Оптиной, около маленького старичка в поношенном под­ряснике, хилого и веселого, покорливого и свободного...

Греки бы назвали такого человека, как о. Анатолий: «прекрасно-добрый».

Чтоб верно рассказать о нем, надо бы найти «прекрасно-доброе» и потому простое слово. Я никогда его не найду. В 1922 г., получив весть об его кончине, я начал было писать о нем — и оставил: не мог.


Автор: Администратор
Дата публикации: 12.08.2017

Отклики (481)

    Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.