Ўдиви1ла є3си2 всёхъ стрaннымъ житіeмъ твои1мъ, ѓгGлwвъ чи1ны, и3 человёкwвъ соб0ры, невещeственнw пожи1вши, и3 є3стество2 прешeдши: и4мже, ћкw невещeственныма ногaма вшeдши марjе, їoрдaнъ прешлA є3си2.

Мариино стояние



Книги Валентина Яковлевича Курбатова. Беседа с ним на Правмире.

Две книжки Валентина Яковлевича Курбатова в нашей библиотеке:

"Батюшки мои"

 

и "Бегущая строка" в оформлении Константина Сутягина и с его предисловием.

 

 

Предлагаем фрагмент книги и интервью с автором на Правмире.

 

2012

                   ВЕЧЕР

 Вот и вечер. Скажешь и вслушаешься, словно уже и само «ч» в этом слове на цыпочках – так тихо. И невольно оглянешься на день – что там было и как? Все дневники – дети вечера.

Теперь это, пожалуй, только жанр, литературная форма, а при рождении – способ постижения себя в порядке мира, подстройка общественного камертона в себе. Не знаю, ведут ли дневники сегодня молодые люди. Вероятно, нет. До оглядки ли, когда поток мира так плотен и так агрессивно вовлекает в себя, чтобы ты как раз меньше вдумывался в направление этого движения, иначе ты не сдашься общему безумию перемен, рекламных обольщений, инноваций и инвестиций (ибо пока это не обиходные понятия, а только слова). А дневник – это всегда немного сопротивление обезличенности. В нём всегда остается святая вера в начало.

Как мы, бывало, в начальные школьные годы открывали новые тетради с тайным обещанием себе, что они теперь всегда будут так чисты. Как, заводя дневники (чаще в начале года) клялись, что непременно будем оглядываться в себе если не каждый вечер, то хоть через день, чтобы видеть, как строится душа и как складываются наши отношения с миром. Потом, под напором жизни записи редели, чтобы с новым годом и новой тетрадью опять собирать сердце для внимания к себе. И как различны люди, так и дневники всяк на свое лицо.

Они могут быть совсем частными, но в них неизбежно будет таиться свет общей жизни. Я вижу, как в Париже, в изгнании, Михаил Осоргин с беспокойством открывает пожелтевшие дневники своего отца и, чуть робея, читает, как отец ухаживает за некой, как ему кажется, холодноватой Леночкой, посвящая ей лучшие страницы и выговаривая в дневнике слова такой нежности, какие ни за что не выговорит в жизни, чтобы не показаться сентиментальным. И мы, заглядывая через плечо сына, читаем эти слова дневниковых признаний, которые никому не назначены, кроме собственного любящего сердца, с некоторым смущением и Бог весть, как бы отнеслись к ним и к их публикации сыном, если бы не прочитали  в воспоминаниях писателя несколькими строками дальше:  «Чем кончился его роман? Прочла ли Леночка эти не сожженные вовремя страницы? Поняла ли автора? Оценила ли? Смогла ли полюбить она, «не понимавшая романтической любви»… Я вижу эту Леночку с ласковым взглядом голубых глазок, кроткую, не способную на мучительство. Она смотрит на меня с миниатюрного портрета. Эта Леночка – моя покойная мать». 

 Хочется немедленно перевернуть страницы дневника назад и увидеть уже другими глазами, как рождалась такая обыкновенная тогда и такая теперь уже редкая в чистоте любовь и начиналась семья, которая могла родить только такого же любящего и чистого сердцем сына.

 Дневники могли быть мучительны как вообще мучительны толстовские и особенно самые последние «для самого себя» (но мы, конечно, заглянули и в них – раз написано,  а потом и напечатано наследниками, значит не для одного «себя») и оказались свидетелями трагедии, которая невольной тенью легла и на «Войну и мир» и «Анну Каренину». Лучше бы дневникам и правда оставаться для «одного себя», а нам не любопытствовать.

Они могли быть и просто формой существования, как дневники М.М.Пришвина, где домашнее естественно входило в природное и социальное, и где человек видел себя как естествоиспытатель. И теперь это, может быть, лучший портрет русской и советской жизни десятых – сороковых годов двадцатого века.

Дневники А.Суворина К.Чуковского, Ю.Нагибина, даже и Венички Ерофеева порой при записях в одну-две строки, в конце концов, всегда оказывались хоть малым осколком зеркала общей мысли.

Я открываю свои, разбежавшиеся по разным тетрадям, а то и по отдельным листкам, дневники за последние сорок с лишним лет и вижу, как много потеряно  в разных переездах и уже невосполнимо. Но не знаю, жалеть ли об утратах – так много тут простодушного, провинциального, «умного».

Но ведь это естественно. Кому в молодости не хочется быть умнее себя. Взгляните хоть на молодые дневники Достоевского, Горького Бунина, Катаева (именно в ранние) – все немного в зеркало глядят.

Наверное, надо сказать, чтобы было понятнее, что я только уж для «ровности» отобрал записи, начиная с 1970 года (были и пораньше, да это уж подлинно «для одного себя» по простосердечию). Я еще учился об эту пору в своем заочном ВГИКе. Учился поздно после четырехлетнего флота, долгого неустройства, случайных работ. И по записям видно, как «догонял» необходимое знание, почти загонял себя чтением, спектаклями, музыкой. И каждая запись была поиском формы, опытом освоения, тренировкой руки и сердца. И только потом дыхание постепенно начинало выравниваться и мне самому сейчас в радость это перечитывание, как возвращение в счастливые часы полноты мира, покойной устойчивости и веры в разумное устройство этого мира. Вера эта с годами будет вытачиваться и теряться и след этого выветривания здесь останется.

Я зову эту книгу «Вечер» еще и потому, что десять лет назад выпустил избранные работы последних десятилетий с именем «Перед вечером». Солнце хоть  и шло на убыль, но еще было в силе, как перед вечером бывает как-то особенно слышна жизнь – все цвета острее, звуки ярче, чтобы ты перед закатом еще  насладился этой милостивой к тебе красотой. А уж теперь подлинно - вечер, когда перебирают старые письма и фотографии, былые дневники и бедные раритеты минувшего. Остановишь взгляд на руках – они уже осыпаны «гречкой» и вены синеют, как малые реки твоей житейской географии. И на минуту и руки, и листы, и фотографии покажутся чужими и сам себе покажешься посторонним.

Вечер – хорошая пора. Он примиряет с минувшим. Все, что казалось случайным вдруг приоткрывает дальние смыслы и минуту назад готовый бросить дневники и письма на чердак  (огонь это уж было бы как-то очень литературно) останавливаешься: авось и эта жизнь, бедный её след зачем-то нужны были в общем своде родной истории

Ничего не буду комментировать. Иначе книжка вытянется в жизнь. В случайности и рассыпанности листов есть своя тайна и радость,  словно вошел в круг друзей посреди беседы и по отдельным фразам пытаешься восстановить контекст. Похоже, именно дневники Венички Ерофеева и натолкнули на мысль перечитать свои старые тетради. Как увидел, что он пытается латинский язык выучить, так и засмеялся – как похоже! Все мы хотели основательности и классической красоты образования. Мой покойный товарищ, мыслитель и художник Ю.И.Селиверстов в эту же пору жизни пытался освоить греческий, а я уж тоже, как неведомый мне тогда коллега по ВГИКу Веня, латинский в тайной надежде, что он приведет потом и к другим языкам.

Мы были  дети крестьянской и провинциально городской крови и торопились восполнить «проклятые недостатки своего  образования», обгоняя школу. Может быть, это торопилась восстановиться сама, поврежденная революцией  русская генетика. Выгорела (была выжжена) лучшая часть общества с высокой устоявшейся культурой и совершенным знанием, а народное сознание по-настоящему живо только целым и вот эта «дыра» должна была затянуться. И мы по своим кухням и коммуналкам переписывали латинские и греческие словари и, морщась, через силу читали «Энеиду» или дантову «Комедию», «умно» комментируя читанное из своего простосердечия.

Теперь, чтобы «не подставляться» можно было бы и убрать какие-то записи, но пусть все останется как было – это простосердечие тоже принадлежит времени и кто-то узнает в нём себя и тоже оглянется в прошлое без неловкости. И значит, наша общая история будет глядеть на себя с бОльшим достоинством, не рядясь в готовое европейское платье.

 

 

Валентин Курбатов: Нас разбудит колокольный звон

Правмирhttp://www.pravmir.ru/valentin-kurbatov-nas-razbudit-kolokolnyj-zvon/

До шести лет — погреб, куда вынужденно перебралась семья — дом у них отобрали. Потом — барак в городе Чусовом на Урале. Простая рабочая семья, отец неграмотный, книг в доме нет, да и купить их не на что. Именно таким было детство замечательного литературного критика и оригинального мыслителя Валентина Курбатова. Мы встретились с Валентином Яковлевичем в его родном Пскове у комовского памятника Пушкину и Арине Родионовне. Место встречи и подсказало первый вопрос.

Валентин Курбатов родился в 1939 году в поселке Старый Салаван Ульяновской области. После войны семья переехала на Урал. Окончил школу в 1957 году, работал столяром, служил на Северном флоте. С 1964 года живет в Пскове. Работал в молодежной газете, в 1972 году окончил киноведческий факультет ВГИКа. В 1978 году принят в Союз писателей СССР. Лауреат премии им. Л. Н. Толстого, Горьковской (2009) и Новой Пушкинской (2010) премий.

До шести лет жил в землянке

— Валентин Яковлевич, а у вас в детстве была своя Арина Родионовна?

— Моей Ариной Родионовной была мама, Василиса Петровна, удивительный, светлый человек. Она закончила всего два класса, две группы, как тогда называлось, в деревне. Но при этом писала стихи, очень смешные и трогательные. Наверное, мне Господь отдал остаток того дара, которым щедро наделил маму. Я занимаюсь тем, чем должна была заниматься она. Получи она вовремя образование, она могла бы стать и литератором, и художником, и музыкантом.

Мы жили тогда в Ульяновской области. Дедушку, Петра Вонифатьевича, раскулачили. У него было 11 детей, и все они работали на себя, на свою семью, жили в тесноте, большинство детей спали на полу. Из деревни его не выселили (совесть все-таки оставалась), но дом отобрали, и дедушка переселился в погреб на дворе, где летом хранят продукты — так называемый ледник. Сделал глубже, прорубил окошко, поставил печку и прожил там до своей кончины. Раскулачили его в 1928 году, а умер он в 1962. И я до шести лет жил с ним, с мамой и с братом в этой землянке.

Мама работала путевым обходчиком, а в Чусовом, куда мы переехали после войны, — мотористом на водокачке. Работала она всегда на износ — дадут работу на неделю, а она норовит сделать ее за день. Её водокачка не раз получала переходящее красное знамя. Первый раз мама несла его через весь город из горисполкома на водокачку. Оно же переходящее, вот она и прошла всю главную улицу, держа над собой тяжелое знамя.

— Почему вы переехали в Чусовой?

— Там работал отец. Когда началась война, его по состоянию здоровья не взяли на фронт, а мобилизовали в трудовую армию и направили в город Чусовой Молотовской области (теперь Пермский край) строить металлургический завод. После войны мы поехали к нему. Жил он в бараке, в так называемом «Доме холостых» в шестиметровой комнате, где также жили хозяин с хозяйкой, а когда приехали мы с мамой и братом, то мы первое время жили в этой комнатенке вшестером — как это было возможно, сейчас мне не хватает воображения представить.

Отец был совсем неграмотным, мама со своими двумя группами сельской школы читала, но не очень бойко. Первые книжки в доме появились, когда я пошел в школу, и, по-моему, вся книжная полка состояла из учебников — не на что было купить что-то еще. У одного моего товарища родители выписывали журнал «Огонек», у другого — «Крокодил», и я так гордился, что знаком с двумя интеллигентными людьми в городе — такие журналы у них дома есть!

Хотел в артисты, а попал в матросы

— А когда вы почувствовали любовь к чтению, желание читать не только по программе, но проводить за книгой все свободное время?

— Даже не знаю, как это случилось. Видимо, наш брат бессознательно чувствует, что отстает от какого-то «уровня» и норовит догнать. Это желание быть поумнее себя привело меня в драматический кружок. И там уж было неловко отставать. Горького прочитал в школьной библиотеке томов 15, Тургенева — всего. С тех пор боюсь перечитывать «Клару Милич» — огромное впечатление эта повесть произвела на меня. Как и «Мальва» Горького. Сюжет уже подзабыл, но помню, что сердце разрывалось от восторга.

Еще я был диктором нашего школьного радио, писал заметки в школьную газету, а потом мы и журнал свой создали. Тогда в школах часто делались рукописные журналы! Но намеревался я быть не литератором, а артистом. Драмкружок и школьное радио укрепили меня в этом желании. Так бы сразу и кинулся поступать в 1957 по окончании школы, но тогда как раз Никита Сергеевич запретил принимать в вузы прямо со школьной скамьи — пусть, мол, поработает выпускник год-другой на производстве, поймет, чего хочет. И я два года работал столяром в тресте, и сейчас у меня в военном билете в графе «гражданская специальность» написано через дефис: «столяр-киновед-редактор». Мало у кого найдете такую запись!

Ну, а в 1959 году я поступал во ВГИК. На актерский факультет, на курс, который тогда набирали Сергей Аполлинариевич Герасимов и Тамара Федоровна Макарова. Читал я, конечно, Горького — «Песню о Буревестнике». Куда тогда без пафоса? Читал громко, решительно, а Сергей Аполлинариевич кривится: «Разорался тут про какую-то птицу! Встань там, у косяка, изобрази, что ты видишь всё это: море, птицу летающую. Притворись!». Я «притворился», всё получилось. Потом спел, сплясал матросский танец, и мне предложили прийти сразу на третий тур. Это на меня произвело такое ошеломляющее впечатление, что я смутился, забрал документы и больше на экзамены не пошел.

Отправился на биржу актеров — была тогда такая в Бауманском саду. На скамеечках сидели режиссеры, а мимо ходили актеры, небрежно помахивая фотографиями, где они были сняты в роли Гамлета, Ромео, короля Лира. А у меня не было ничего, кроме порывистости и ослепительной синевы пиджака, который я взял напрокат у товарища в институтском общежитии. Однако и меня пригласили на просмотр — режиссер Купецкий из театра Балтийского флота отвел меня в сторону и спросил: «Что можешь?». Я прочитал басню. И готов был и сплясать, но ему было довольно: «Ну всё, пока возьмем на выхода».

Счастливый я лечу домой, в Чусовой, доложить руководительнице нашего драмкружка Кларе Афиногеновне Мартинелли, что начну «на выходах», а потом как пойдет карьера… Но дома меня ждала повестка из военкомата — не артисты нужны были флоту, а радиотелеграфисты! Четыре с половиной года прослужил я на Северном флоте.

— В начале восьмидесятых про Северный флот говорили: «Там, где начинается Север, кончается устав». Годковщина на всем флоте тогда была более жестокой, чем дедовщина в армии, но особенно на Северном.

— К счастью, когда я служил, этого совсем не было. Над молодыми матросами подтрунивали, разыгрывали их, но по-доброму. Старослужащие и тогда назывались годками, но ни разу я не видел, чтобы кто-то унижал молодого матроса. Тогда еще дорожили флотскими традициями, гордились, что не где-нибудь служат, а на флоте. Попробуй назови матроса солдатом — сразу схлопочешь.

На флоте у нас тоже драмкружок образовался. Служил я на крейсере. Первые два года радиотелеграфистом, потом наборщиком — выпускали мы корабельную газету. Набирали тогда вручную по буковке, как в начале века ленинскую «Искру»! О полете Гагарина я услышал как раз в типографии- радио включено было. Бросил верстатку, буквы разлетелись свинцовым дождем, в восторге вылетел на палубу, а там уж все, кто свободен от вахты. Хотелось куда-то бежать, лететь, да куда побежишь — море вокруг, корабль шел на Новую землю. Незабываемое ощущение праздника, счастья. Может быть, одно из самых сильных за всю мою жизнь.

Рассказы о сегодняшней армии приводят меня в смятение. Слушаю и думаю: что же случилось с государством, с людьми?

До Львова так и не доехал

— Что привело вас после службы в прекрасный город Псков, где вы живете уже почти полвека?

— Последний год на флоте я был библиотекарем — сам формировал корабельную библиотеку, собирал книжки одну другой умнее. Пафоса поубавилось, пришло «разочарование» Мы ведь все со школьной скамьи немного Печорины — равнодушие к миру, скрещенные на груди руки, холодный взгляд. А тут и экзистенциализм в моду вошел. В Мурманске был маленький книжный магазин, а в нем иностранный отдел — порт ведь международный. Поляки одними из первых все переводили, и я выучил польский язык, чтобы читать Сартра и Камю. И после демобилизации, грешный человек, утащил домой «Критику буржуазных течений» Георга Менде и «Экзистенциализм и проблемы культуры» Пиамы Павловны Гайденко.

Выписывали мы на корабле журнал «Молодая гвардия» — молодые искали молодого журнала. Там постоянно печатался Владимир Николаевич Турбин — профессор МГУ, умница, эрудит. Его раздел так и назывался: «Комментирует Владимир Турбин» и был посвящен искусству, архитектуре, кинематографу — Владимир Николаевич знал всё и глядел за всеми искусствами сразу. Я написал ему письмо, мы стали переписываться, и он пригласил меня к себе на факультет.

После демобилизации я приехал прямо к нему, ночевал у него на Каланчевке, на продавленном диванчике. В первый же день он дал мне почитать книжку П. Н. Медведева «Формальный метод в литературоведении» (потом я узнаю, что написал ее Михаил Михайлович Бахтин). Книга была такой ослепительной красоты, такой глубины, что я понял: мне никогда не подняться до такой красоты мысли. И с каким тогда лицом при своем жалком знании и домашнем экзистенциализме я припрусь в Московский университет? В ту же ночь я сбежал с продавленного дивана и поехал в Петербург, тогда Ленинград. А оттуда во Львов — посмотреть хорошее барокко. Должен ведь старший матрос запаса знать, как выглядит настоящее барокко, высокие образцы! А они только во Львове.

Поехал, а в пути, в Пскове, поезд сломался, и объявили, что он там простоит часа четыре. Пойду, думаю, город пока посмотрю. Город понравился, я вспомнил, что у моего флотского товарища бабушка в Пскове живет, нашел ее и остался тут. На всю жизнь! Во Львове так и не был, до сих пор не знаю, как выглядят высокие львовские образцы. И не жалею об этом, потому что здесь вернулся в Церковь… В детстве меня родители водили в храм, даже первые детские воспоминания связаны с Рождественской службой — засыпаю от усталости, падаю, бухаюсь лбом об пол и просыпаюсь православным человеком.

Но потом был большой перерыв. Крестик всегда носил, но не на груди, чтоб не дразнить никого, а зашитый в карманчике. И в школе, и на флоте. В церковь иногда заглядывал, но больше из любопытства. А в Пскове естественным образом вернулся. Ты же уже начитанный человек, пишешь статейки о живописи, о театре, в Москве печатаешься — естественно, хочешь и о Церкви узнать больше, глубже понять ее значение в истории и культуре.

У нас здесь был владыка Иоанн (Разумов), в прошлом келейник Сергия (Страгородского). На Пасху он всегда служил в кафедральном соборе. Стою на первой после флота пасхальной службе. По окончании народ, как положено, идет к кресту, я тоже. А владыка меня обносит, прямо через мою голову дает крест следующей бабушке, словно меня и нет. Креста не дал. Ужас! На службу уже страшно идти. Но хожу, думаю…

На следующий год опять стою на Пасху в Троицком соборе, опять служит владыка Иоанн, и служит замечательно. После службы я уже на деревянных от страха ногах иду к кресту. Владыка внимательно смотрит: «Как зовут?». Я сказал, а он мне подает большущую служебную просфору: «На! И смотри у меня!».

Что, думаю, я «наслужил» такое на флоте, что надо было меня целый год удерживать от креста, зато потом жаловать просфорой «с митрополичьего плеча»? Понять-то не понял, но что-то услышал, и с тех пор уже не выхожу из храма. Даже когда работал в газете «Молодой ленинец», пел в церковном хоре. Сейчас на всенощной читаю Шестопсалмие, а на литургии — Апостол.

Что со своей жизнью сделал?

— В итоге вы все-таки закончили ВГИК, из которого сбежали в юности.

— Ну, надо же было какое-то образование получить. В газете работаю — как без образования? Решил, раз пытался, попробовать еще раз в тот же ВГИК, но уже на киноведческий факультет. Поступил на заочный, закончил, работаю давно, оставил молодежную газету, в писательском Союзе состою, и тут мне заказывают книжку о Сергее Аполлинариевиче Герасимове. Вот, думаю, матушка-жизнь любит досматривать свои сюжеты — к Герасимову возвращает. Челябинское издательство заказывает — он оттуда родом. Бегу к Тамаре Федоровне Макаровой, не хватить ли, думаю, «Песней о буревестнике» по старой памяти? Жила она в высотке, где гостиница «Украина».

Договорились, прихожу, встречает Тамара Федоровна, за ней в прихожей фотография в полный рост, где Сергей Аполлинариевич в роли Льва Толстого, а она — Софьи Андреевны. У стариков честолюбие, как у мальчиков! Я улыбнулся про себя и говорю: «Софья Андреевна, я вам подарок привез, Помните, в 1904 году к вам приезжал такой критик — Стасов Владимир Владимирович, с мохнатой бородой? Смотрите, что этот подлец написал своему брату, когда вернулся из Ясной Поляны: „Слуги нечесаные, грязь в доме, ватерклозеты запущены. Есть ли в этом доме хозяйка?“».

Она меня чуть не выгнала — тоже вошла в роль. Только когда я сказал: «Тамара Федоровна, улыбнемся вместе», вспомнила, что она не Софья Андреевна! Но я сразу решил, что не буду писать книгу. Решил, как только увидел в прихожей огромный стеклянный шар аквариума, в котором оказались засушены все лепестки роз, когда-либо подаренных Тамаре Федоровне с начала её актерской карьеры. Мавзолей славы, некрополь! Я понял, что она будет водить моим пером и диктовать каждое слово, и отказался от книжки.

Это уже было позже, а в 1972 году я закончил ВГИК, получил диплом с отличием. Вместе с дипломами нам школьные аттестаты возвращали, там у меня одни тройки, а диплом с отличием. «Ну, парень, — говорят ребята, — был же нормальный мужик. Что со своей жизнью сделал!».

Я не раз потом слово в слово буду слышать это от Виктора Петровича Астафьева. Он у себя в Овсянке огород завел, на который тащил из леса всё, что ему там нравилось — марьины коренья, стародубы, ветреницы — эта здоровая дикость лезла в огороды к соседям, грозила их урожаю. Соседки ругались. Приезжая к нему, я выпалывал все эти художества и приводил огород в порядок. А Виктор Петрович посмотрит вечером, непременно покачает головой и скажет Марье Семеновне: «Смотри, Маня, ничё у критика из рук не падат. Какой мужик мог бы выйти, какой крестьянин! Что со своей жизнью сделал?!». И махнет рукой.

Тоже мне писатель — мимо за пивом ходит

— А как вы познакомились с Виктором Петровичем, с Валентином Григорьевичем Распутиным? Сначала читали их книги, писали о них?

— С Виктором Петровичем очень трогательная история. Они же с Марьей Семеновной после войны тоже в Чусовом жили, мы с ними теперь все трое почетные граждане этого города. Он работал в газете «Чусовской рабочий». Вдруг в школе — я тогда в седьмом классе учился — устроили встречу с писателем Астафьевым. Он тогда первую книжку выпустил в Молотовском издательстве.

Мы с приятелем не собирались идти на встречу. А то я писателей не видал! Он в «Чусовском рабочем» работает, мимо за пивом ходит — тоже мне писатель! Но училки руки расставили — не прорвешься. Пришлось остаться. Я не слушал, чего там бухтит этот кривой мужик, прохихикали с приятелем всю встречу.

Потом расту, возвращаюсь с флота, сам работаю в газете, поступаю во ВГИК, заканчиваю, и периодически слышу: писатель Виктор Петрович Астафьев. Но не читаю его, хоть тресни. Он уже лауреат Государственной премии, а я все равно не читаю. Кого читать-то? Чусовского мужика, который мимо за пивом ходил?. Но в 1974 году он зовет на свое 50-летие псковского писателя Юрия Николаевича Куранова (замечательный писатель был, Царствие ему Небесное, тончайший стилист).

Юрий Николаевич говорит мне: «Старик, ладно, ты не хочешь читать писателя Астафьева, но хоть на Вологду посмотришь — интересный старый город!». Виктор Петрович тогда в Вологде жил. Ладно, думаю, поедем, на Вологду погляжу. Выходим из вагона, Виктор Петрович здоровается с Курановым, а единственным своим глазом смотрит на меня и спрашивает: «Не тебя ли это, брат, я видел году в сорок седьмом в Чусовом, собирающим окурки у железной дороги?».

Я стою перед ним такой, как сейчас, только не седой, а в классе был едва не самый маленький — на флоте вырос на целых 12 сантиметров. Как он мог узнать в мужике того пацана? Я онемел. Говорю Куранову: «Дайте мне немедленно почитать что-нибудь этого человека». Он мне дал рассказ «Ясным ли днем». И сейчас один из лучших русских рассказов. Стыдно сказать — я захлебнулся слезами — кто читал, знает, отчего в финале нельзя удержать слёз. Утром пришел к Виктору Петровичу, в ноги повалился: «Не погуби, кормилец! Со своей чусовской фанаберией мог такое имя пропустить». Он говорит: «Я еще лучше могу. Учить вас, дураков. Ты еще меня узнаешь». С той поры мы уже не разлучались, я каждый год приезжал к нему — сначала в Вологду, а потом в Овсянку, — писал предисловия ко всем его книгам и собраниям сочинений, кроме последнего.

С Валентином Григорьевичем было проще. Мне в Новосибирске заказали книжку о том же Викторе Петровиче, но потом вдруг передумали и заключили договор с другим автором, а меня спросили, не могу ли я написать о Валентине Распутине. Я уже тогда читал Валентина Григорьевича, любил его. Списались, договорились о встрече, и я приехал к нему в Иркутск. Это, кажется, в 1983 году было. С той поры тоже не разлучаемся

Сейчас уже только созваниваемся иногда. Раньше переписывались, но писать письма ему трудно — у него почерк не просто мелкий, а микробный. В его рукописную страницу входит 12 машинописных. Я его письма и рукописи только в четырехкратную лупу могу разглядеть, а правку — в шестикратную.

Когда я первый раз был у него дома и увидел его рукопись (что это рукопись, он мне объяснил, я бы в жизни не догадался), спросил, как у него со зрением. «А что со зрением? На той стороне Ангары читаю „куплю“, „сдается“, „продам“. Специально нарочного посылали — тот ехал на трамвае четыре остановки и оттуда махал, что все так и написано». А сейчас Валентин Григорьевич в очках…

А пишет все равно так же мелко. И письмо для него трудно, потому что для нас ему надо каждую букву увеличивать — все равно, что нам плакат написать.

Для меня его мельчайший на редкость аккуратный почерк символичен, я вижу в этом прямую связь с его пристальным вниманием и бережностью к человеку.

В фильме Мирошниченко у меня незавидная роль

— Недавно вы вместе совершили путешествие по Ангаре, о котором Сергей Мирошниченко снял замечательный фильм «Река времени».

— У меня в этом фильме роль незавидная. Незадолго до этого у Валентина Григорьевича погибла дочь, может быть, самый близкий ему человек. Сердце его окаменело, а о съемках фильма уже договорились, и надо было ехать. Меня пригласили, чтобы я расшевелил Валентина Григорьевича. Уже не первый раз документалисты меня так использовали.

Когда в Красноярске снимали фильм про Астафьева «Жизнь на миру», тоже сначала не могли разговорить Виктора Петровича и позвали меня. Я там трещал, плясал, ходил колесом. Когда Виктор Петрович заговаривал, включалась камера. Позвали меня на премьеру, а там в конце титры: «В фильме снимались выдающийся писатель Виктор Астафьев и критик Валентин Курбатов». «Кто такой Курбатов?», — спрашивают после премьеры. Я отвечаю: «А видели там мужик рядом с Виктором Петровичем молчит и только головой на его речи убедительно кивает — видно, что понимает, о чем говорит великий писатель. Этот умный мужик и есть Курбатов».

Вот такую же роль мне предстояло «сыграть» и у Мирошниченко. Я согласился, чтобы Валентину Григорьевичу было полегче говорить. У него незадолго до съемок погибла дочь — самый близкий человек. А отменить уже было ничего нельзя. Вот и надо было быть рядом, шутить, смеяться, сводить с людьми. А как фильм увидел… Матушки мои! Прямо в кадре хожу, шучу, посмеиваюсь. Оказывается, режиссер увидел потом в материале возможность подчеркнуть печаль Валентина Григорьевича моей беспечностью — Пьеро и Арлекин. Я так и не смог досмотреть фильм от стыда.

А сюжет печален и прекрасен. Ангара ненаглядна, но красота уже больше ранила, чем восхищала, потому что скоро этой земле предстояла гибель. Где-то нас встречали хорошо, торопились рассказать Валентину Григорьевичу о своих бедах. А в Богучанах уже были строги, и начальство отказало в приеме. Не понравилась им наша задача рассказать о подступающей смерти. Валентин Григорьевич потом ходил к Путину на прием, но на положительный результат надеялся напрасно. Путин сказал: «Две следующие запланированные гидростанции, может, и, закроем, а эту, уж извините, Валентин Григорьевич, достроим». Земля, которую открывали первопроходцы и обустраивали столетие за столетием русские люди, вдруг оказалась нужна для китайской энергетики — на Китай будет работать Богучанская ГЭС.

Мы планировали продолжить съемки, пройти по Ангаре дальше, до Енисея, но умерла жена Валентина Григорьевича, и затея остановилась сама собой. Закончился фильм на Богучанском цикле. В этом году в издательстве Геннадия Сапронова должна выйти книга о той нашей поездке.

То, что мы видели, видеть было нельзя

— Сам Геннадий Сапронов, по-моему, скончался буквально через несколько дней после поездки?

— Да, это было невыносимо. Хоть кричи. Мы после поездки много настроили планов. Только работай! Альбом надо было издавать, готовиться к продолжению экспедиции. Я только прилетел в Псков, звонит мне Сережа Элоян — художник, который оформлял все книги, изданные Геной, бывший вместе с нами в поездке: «Гена умер». Ни понять, ни принять этого было нельзя — только закричать. Он был моложе нас с Валентином Григорьевичем и внешне крепче, но, кажется, именно поэтому менее закален сердцем. Вот сердце и не выдержало, потому что то, что мы видели, видеть было нельзя — трехсотлетние села, запущенные, брошенные, обреченные на гибель избы, умирающая без человека земля. Страшная картина!

И всё вспоминались, вспоминались немногие годы нашей совместной работы. С большим трудом мне удалось свести их с Валентином Григорьевичем, потому что Гена некогда работал в «Комсомольской правде», а для Валентина Григорьевича это была каинова печать — «Комсомолка» и все, что с ней связано. Но я уговорил: «Давай встретимся, посидим вместе за столом, и ты поймешь, что делает сегодня Гена как издатель».

И Валентин Григорьевич увидел и принял то, что делал Гена и изменил свое отношение. Позднее Гена издал книги Распутина, как никто не издавал и не издаст. И Виктора Петровича, и Носова, Кондратьева, Быкова…

— Неужели такое издательство было неубыточным?

— Да какое порядочное издательство сейчас неубыточно? Конечно, убыточно. Он тратил на него все, что заработал, торгуя железными дверями, за которыми мы все сегодня по России спрятались от самих себя. Он возил эти двери из Китая, организовал свой бизнес, и все, что зарабатывал, вкладывал в книгоиздательство. И нашу переписку с Астафьевым — «Крест бесконечный» — он издал, и книги Виктора Петровича, мой «Подорожник». А за книги Распутина он получал премии «Лучшая книга года», «Лучший издательский проект», но никакой прибыли это не приносило.

Савва Ямщиков — уникальное явление

— А с Саввой Васильевичем Ямщиковым вы, наверное, в Пскове познакомились? Ведь это, по-моему, был его любимый город.

— Да, Савва любил Псков, каждый год непременно приезжал сюда на месяц-другой. Познакомился я с ним году в 64 или в 65. Они с Андреем Тарковским приехали выбирать натуру для «Андрея Рублева». Тарковский жил в гостинице «Октябрьская». Я тогда только устроился в «Молодой ленинец», фанаберии было полно — шутка сказать, журналист! Это сейчас ничего не значит, а тогда даже, помните, фильм был «Журналист». Кстати, фильм Сергея Аполлинариевича Герасимова.

Так вот, я со своей фанаберией стучусь в номер — не открывают. Заглянул в замочную скважину, а там ключ торчит. Я как дам ногой. Вылетает Тарковский с непарламентскими выражениями: «Ты кто, так и растак!». Говорю: «Пресса мы». Он понял, что с таким дураком лучше не спорить, и я взял у него интервью.

А на следующий день встретился с Саввой, и с тех пор мы тоже не разлучались. И поездили в разные годы в Ярославль, Кострому, Кологрив, Новгород, куда он приезжал хозяином. А потом с перестройкой он долго болел. Не от неё ли и заболел — куда было деться от стыда за происходящее. Все семь лет его болезни, я, приезжая в Москву, непременно звонил ему. Он никого не принимал, но одновременно обижался, что его забыли. Бывает, звоню, а он говорит: «Не приходи, старик, я не открою, зачем смотреть на развалину?». Не любил он себя в этом небоевом виде. Я говорю: «Сейчас возьму камень и докину до твоего шестого этажа, все окна перебью, если не откроешь». А уж когда приходишь к нему, вцепится, потом не уйдешь — столько всего ему надо было сказать.

Все семь лет болезни у него с одной стороны лежала газета «Завтра», с другой — «КоммерсантЪ», все каналы телевидения включены. Помню, навестили мы его с Валентином Григорьевичем, а когда вышли, Распутин говорит: «Почему ты говорил, что Савва болен? Это мы больные, а Савва, может быть, единственный здоровый человек в стране». Он ведь нам разложил политический пасьянс — куда надо убрать одного министра, куда поставить другого, что можно сделать в экономике, в тяжелой промышленности, в сельском хозяйстве, в реставрации, в искусстве. Он за всем следил, всем интересовался, за всё болел душой.

Когда он ожил, телефон в его руках не умолкал — ему отовсюду звонили, он звонил во все города, справлялся, что там и как. Савва — уникальное явление, редчайшее!

Еще после съемок «Рублева» они подружились с архимандритом Алипием, вместе открывали фрески Псково-Печерского монастыря, сейчас загороженные, словно похороненные со смертью отца Алипия. У отца архимандрита была большая коллекция картин, которую он, уступая Саввиной просьбе, завещал Русскому музею, а часть — нашему Псковскому музею.

Отец Алипий — открытый и остроумный

— Вы тоже знали отца Алипия?

— Не так близко, как Савва, но даже интервью у него брал. Как ни странно, для «Молодого ленинца» — пропустили его, потому что речь шла о живописи, а не о Церкви. Жалко, не сохранил газету.

Отец Алипий был очень открытый человек и остроумный. Придешь к нему, непременно пытаешься снять фотографию, а он говорит: «Миленький, кто же так снимает? Дай мне камеру, покажу — я ведь художник!». Пойдет, нащелкает в монастыре. «А меня можешь не снимать, все равно ничего у тебя не выйдет». И действительно почти ни у кого ничего выходило.

Михаил Иванович Семенов рассказывал (в Пскове было два легендарных архитектора — Михаил Иванович Семенов и Всеволод Петрович Смирнов, — реставрировавших Псково-Печерский монастырь; после работы отец Алипий угощал их коньячком, «переодетым» в чай с лимоном, в стаканах с подстаканниками), что порой отец Алипий наклонится к уху и скажет: «Насвисти мне, пожалуйста, „Песню Сольвейг“. Забыл, а душа просит».

И даже монастырь от закрытия он иногда спасал с юмором. Монастырь в хрущевскую пору много раз пытались закрыть. Вот однажды — он любил вспоминать эту историю — приходит начальник отдела культуры Анна Ивановна Медведева, а привратник Аввакум — дивный маленький старичок — говорит: «Не пущу. Звони — вот у ворот телефон, — а мне наместник запретил пускать начальство».

Она звонит: «Иван Михайлович, я с государственным поручением, у меня документ есть». А он говорит: «Матушка, ты прочитала, что на воротах написано?». А там было написано то ли «чума», то ли «холера». «Занёс какой-то дурачина, не знаю, кто. У нас же теперь монахи в отпуск ездят — такие монахи пошли. Мои дураки все равно в Царствии Небесном прописаны, а если с вами, не дай Бог, что случится, я ж перед Богом не оправдаюсь. Нет, нет, не пущу, и не стучите».

А сам на самолет и в Москву — отстаивать. Такой характер!

Помню, я, еще работая в «Молодом ленинце», привез в монастырь делегацию из ЦК комсомола, попросил благословения у отца Алипия показать им Святую гору. Он благословляет и сам с нами туда поднимается. Садимся в так называемую «антихристову беседку», где Петр Великий любил выкурить трубочку, и кто-то из дерзких молодых людей говорит: «Иван Михайлович, ну мы же с вами взрослые люди, вы же понимаете, что никакого Бога нет».

«И не говорите, — отвечает отец Алипий. — Для Бога нужна душа, а раз вы душу упразднили, какой может быть у вас Бог? И не ищите». Мгновенно срезал он таких острословов.

Служба отца Зинона была предстоянием

— Вы, я знаю, и с отцом Зиноном близко общались.

— Да. Для меня это величайшее явление, хотя я всю жизнь в Церкви, видел много батюшек и владык, даже собирался книгу написать «Батюшки мои!», где были бы одновременно и ужас, и восхищение, потому что батюшки все разные.

В архимандрите Зиноне больше всего поражало даже не величие иконописца, но его служба. Хотя, приезжая в монастырь, я каждый день помогал ему на службе, иногда мы служили вдвоем — он совершал таинство Евхаристии, а я был и алтарником, и чтецом, и хором, — уже много раз слышал, как он служит и пещерном храме, и в Покровском, и в деревянной церкви Всех Святых на горе, но всякий раз казалось, что я впервые присутствую на Литургии. Словно в первый раз на твоих глазах совершается Тайная вечеря, и ты в ней участвуешь.

Понять это чудо нельзя. С тех пор, как он оставил своих учеников, а их в Пскове много, они разбрелись по разным храмам, но большинство собирается у отца Евгения Ковалева в храме Анастасии Узорешительницы. Собираются в тоске по литургической цельности.

Редко кто так служит. Владыка Иоанн (Разумов) так служил. Отец Павел Адельгейм служил мощно, целостно, напряженно, по возможности каждодневно. Еще митрополит Антоний (Блум) — его службу я только в записи слышал, но меня эта запись сразила. Словами очень трудно передать, но понимаешь, что митрополит не позволял себе механического стояния, а каждую секунду именно предстоял пред Господом.

Вот и служба отца Зинона от начала до конца была предстоянием. Запретив его в служении, митрополит Евсевий лишил его самого дорогого — предстояния перед Богом при служении Литургии. А икона только тогда высока и подлинна, когда она создается в литургическом пространстве. Стоит из него выйти, икона отдает художеством, что мы видим по многим сегодняшним иконописцам «от художества». Фактически митрополит Евсевий выдергивал у отца Зинона кисть из руки, не понимая, что этого нельзя делать.

— А отца Павла Адельгейма вы хорошо знали?

— Не скажу, что хорошо, но мы часто виделись, разговаривали обо всем на свете, время от времени я даже читал у него на всенощных бдениях канон. Я ведь долгие годы был прихожанином храма святителя Николая в Любятово, где настоятелем и сейчас отец Владимир Попов — они долгое время дружили. Отец Владимир — тоже живой человек. Иногда начнет проповедь: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Козьма Прутков говорил…». Я только крякну, потом с улыбкой спрошу: «Кто у нас Козьма-то — святитель или преподобный?». Отец Владимир улыбнется, но не смутится, потому всегда и с таким началом выведет в высокую и спасительную сторону.

Так и отец Павел — на Димитриевскую родительскую субботу непременно прочтет с амвона блоковское «Поле Куликово», да так прочтет, что оно покажется священным текстом. Обычно для молодого священства редко соглашаются в одном сердце митрополит Филарет и Пушкин, и они их на книжных полках непременно разведут. А у отца Павла, отца Владимира, отца Алипия, отца Зинона соглашались.

Для них слово было свято во всех контекстах — и в евангельском, и в святоотеческом, и в высокой поэзии. Тем самым они возвращали поэтическому слову его Божественную небесную красоту. Ту красоту, которая есть в поздних стихах Александра Сергеевича. Да, в юности он написал «Гаврилиаду», но закончил свой творческий путь «Отцами пустынниками» — почти дословным переводом молитвы Ефрема Сирина. А «Странник»! Перечитайте и вы увидите, что это, может быть, самое христианское стихотворение в русской поэзии.

Когда чтение — мучение

— У вас никогда не было неприятностей из-за того, что ходите в храм?

— Я этого не афишировал, а когда в 1972 году ушел из газеты, и вовсе стало спокойно — кому какое дело.

Стал зарабатывать внутренними рецензиями, пока Леонид Ефимович Пинский не объяснил мне… Это был замечательный шекспировед, прошедший лагеря и не сломленный — уже в шестидесятые и семидесятые он приходил на все политические процессы. Не выступал там, а просто сидел и слушал — свидетель. Его все судьи ненавидели!

Я во ВГИКе защищал диплом по козинцевским экранизациям «Гамлета» и «Короля Лира», а как раз незадолго до этого вышла книжка Леонида Ефимовича о Шекспире, и она мне очень помогла, расставила все в душе на место. Мы списались, я поблагодарил за книгу, мы встретились, стали общаться.

Он устраивал у себя дома выставки Анатолия Зверева, в прихожей у него лежали журналы «Посев», книги и журналы издательства Имка-Пресс — всё, что добралось до России из «диссидентства». Когда приходили из КГБ, а его как бывшего лагерника регулярно проверяли, он говорил: «Ребята, всё, что вам нужно, лежит здесь, а туда не суйтесь, не бесчинствуйте». И они не бесчинствовали — понимали, что всё, подлежащее изъятию, лежит в коридоре.

Так вот, Леонид Ефимович, узнав, что я ушел из газеты, спросил:

— Чем же теперь занимаешься?.

— Внутренние рецензии пишу. «Советский писатель», «Современник» присылают мне рукописи, я читаю и пишу заключения.

— И сколько рукописей прочитал?

— Кажется, 87.

— А сколько благословил?

— Семь или восемь.

— Что же остальные?

— Забыл, как страшный сон.

— Не обольщайся. Ни одно дурное слово, прочитанное тобой, никуда из твоей генетики не денется. Оно исказит либо твою жизнь, либо жизнь твоих детей, внуков. Выйдет дурной кровью, где-нибудь обязательно проявится. Забудь! Лучше сдохнуть под забором.

И я пошел «подыхать под забором» — перестал писать такие рецензии. Сейчас опять готов всё бросить… Я входил в жюри «Национального бестселлера», премии имени Аполлона Григорьева, теперь вот в жюри «Ясной поляны» и все чаще вспоминаю при чтении часто разрушительных для души книг, что и правда лучше остаться без куска хлеба, но спасти остатки генетики.

— В современной литературе, которую вы как член жюри постоянно читаете, нет, на ваш взгляд, ничего равного книгам Астафьева и Распутина?

— Если говорить о стилистике, то многие сегодня пишут «лучше», чем Астафьев и Распутин. Виртуозы, «Набоковы». «Набоковых» много, Распутиных мало. Литература — зеркало жизни. Михаил Михайлович Бахтин чуть не в 22 года написал свою первую статью — «Искусство как ответственность». Он говорил об ответственности искусства перед человеком, а человека перед искусством.

Не нравится вам современное искусство — посмотрите в зеркало: не вы ли дали повод искусству сделаться столь невзрачным? А не нравится что-то в вашем лице, когда смотрите утром в зеркало, — вспомните, какую книжку вчера прочитали: не она ли исказила ваш лик? Это я, конечно, своими словами пересказываю, у Бахтина гораздо глубже написано, но суть его работы именно в том, что жизнь и искусство тесно взаимосвязаны. Легчает мир — легчает искусство.

Сегодня невозможно написать «Живи и помни» просто потому, что не найдешь Настену. Японская славистка — фамилию не помню, — которая переводила «Живи и помни» на японский язык, вскоре после этого крестилась в православие с именем Анастасия — так потряс ее русский характер, душевное величие Настены. Не найдете вы сегодня такой характер. Вглядитесь в девичьи лица! Многие из них прелестны, но глубины, которая по-настоящему красит человека, не видно. Есть ощущение какой-то фарфоровой пустоты.

И в Церкви… Перед храмом Христа Спасителя висит громадный экран, Патриарх на экране говорит важные слова о спасении, но говорит в пустоту — мимо летят машины, люди бегут взад-вперед по своим делам, им некогда остановиться, вслушаться. Даже проповедь в телевизоре перестает быть глаголом от сердца к сердцу, а проповедь Патриарха, транслируемая на улицу, в поток машин и троллейбусов — это расточение слова, отнятие у него глубины. Перед амвоном человек может замереть, перед экраном на улице — нет.

Мы возвращаемся в обрядовое равнодушие

— Раз заговорили про храм Христа Спасителя, нельзя не вспомнить еще одного вашего близкого друга — художника Юрия Селиверстова, который еще до воссоздания храма предлагал свой проект — памятник уничтоженному храму.

— Очень жалко, что это так и осталось проектом. Уверен, что воплощение проекта Юрия Ивановича было бы для Русской Церкви во сто крат более значимо. Для тех, кто не слышал об этом проекте, напомню, что Юра предлагал золотую прорись храма Христа Спасителя в натуральную величину. Где-то в Америке у миллиардеров хранится кувуклия из храма Христа Спасителя. У Юры была мечта возвратить ее в Россию, поставить в этой прориси, и пусть бы шли над прихожанами дожди, падал снег, а люди стояли и молились хотя бы на Рождество и на Пасху. Отец Иоанн (Крестьянкин) благословил этот проект — мы вместе с Юрой к нему ездили и показывали.

Если бы реализовали Юрин проект, мы бы поняли, что сделали с самими собой, с собственным сердцем, с собственным храмом. Когда стоишь под открытым небом, продуваемый всеми ветрами, хлещет дождь, сверкают молнии, и ты понимаешь, что сам отнял у себя право быть под Господним покровом!.. Это для многих стало бы глубоким потрясением, потрясением очищающим. А восстановив храм, мы сделали вид, что ничего не случилось. Как стоял храм Христа Спасителя, так и стоит.

Мы входим туда, не чувствуя ужаса совершившегося. Возвращаемся в обрядовое равнодушие, которое в 1917 году уже погубило Россию. Сонм новомучеников — следствие равнодушия Церкви, которая сама себя расточила до состояния, когда попы сидят под Фроловским мостом, режутся в карты, выпивают и ждут, не попросят ли их требу за деньги совершить. Святые новомученики своей кровью заплатили за это внутреннее разложение Церкви.

Не просто так народ отдалился от Церкви, не вдруг перестал быть богоносцем. «Что нынче невеселый, товарищ поп?» — пишет Блок в «Двенадцати». А Перов где взял сюжет для «Чаепития в Мытищах», «Крестного хода на Пасху»?. Сам придумал, чтобы похулить Церковь? Да будь это хула, его холсты изрезали бы ножами на первой же выставке. В том-то и беда, что это сюжеты из жизни, из реальной жизни дореволюционной России.

Сонм новомучеников должен нас образумить, но для этого надо хотя бы читать за каждой службой весь список — это, по-моему, минут 25 занимает. Звучало бы каждое имя за каждой литургией, и мы бы вдруг одумались, вспомнили, к чему приводит равнодушие, внешняя церковность без внутреннего горения, и не стали входить второй раз в ту же воду — воду равнодушия и формализма.

— Вы не планируете писать мемуары?

— Несколько лет назад вышла моя книжка «Подорожник», может быть, вы слышали…

— Не только слышал, но и читал.

— Вот этот жанр мне ближе — дать слово самим людям, с которыми встречался, показать их в письмах, автографах. Это мне и легче, и дороже, чем писать воспоминания. Нет, воспоминания — не мое.

— И прозу никогда не писали?

— Даже не пытался, потому что знаю: критик, который переступает порог и уходит в прозу, чаще всего терпит поражение. Он знает, как надо писать, но при этом напишет очень посредственное художественное произведение.

— У Чудакова же получилось. Он, правда, литературовед, но все равно.

— У Чудакова — да. Но его «Ложится мгла на старые ступени» не совсем художественное произведение — имена там изменены, но это скорее мемуары. Замечательные мемуары, и все равно это исключение, а не правило.

Заводы не восстановим, а духовное устроение вернуть можем

— Вы, видимо, давно могли переехать в Москву, но не хотите, потому что любите свой город. У вас наверняка болит душа за русскую провинцию. Как ее возродить? Очевидно же, что нет будущего у страны, где все тянутся на заработки в мегаполис.

— Не только в мегаполис, но и за рубеж. Дети многих наших крикунов-патриотов живут за границей. 70 лет мы жили за железным занавесом и теперь уже никак не можем наесться чужими краями. Ничего плохого в поездках по миру нет, но плохо, что мы запустили родную землю, на которой теперь только плач, крик и запустение. В Пскове на месте заводов банки, развлекательные центры, гипермаркеты.

Но восстанавливаются храмы, строятся новые, и я надеюсь, что они начнут работать в правильном направлении, то есть духовно просвещать и укреплять людей. В журнале «Лампада» я писал о своей мечте. Воскресным утром выезжаю в битком набитом автобусе в храм, а по дороге сначала выходят прихожане Успенского храма, потом Михаило-Архангельского, Никольского, последними — мы, прихожане храма Анастасии Узорешительницы, — и на конечную остановку — на вокзал — автобус приходит пустой. Стоит там, пока не кончится литургия, а потом по дороге собирает всех прихожан и возвращается переполненный.

Пока это только мечта, но уже немалое утешение, когда едешь на службу и слышишь — в Успенском звонят, — потом переехал мост — в Троицком, в Михаила Архангела. Звон наполняет город, постепенно его собирает, рано или поздно он нас разбудит, мы действительно встанем под колокольный звон, и тогда уже с нами ничего нельзя будет сделать. Другого пути спасения нет. Мы уже не восстановим заводы, но вернуть себе духовное устроение можем. А это куда более надежная защита, чем ракеты и прочее тяжелое вооружение.

Вручают в этом году государственные премии, лауреаты сплошь зенитчики и ракетчики, «Росатом» — название-то какое угрожающее, — а в конце выходит Валентин Григорьевич Распутин, и зал хлопает ему, как никому не хлопал. Интуитивно понимают люди, что не «Росатом» спасет Россию, а дух и свет. Вопрос только, захотим ли мы идти этим путем, предпочесть крест временному земному благополучию. На протяжении всей истории большинство предпочитало благополучие и сытость.

Беседовал Леонид Виноградов

 


Автор: Администратор
Дата публикации: 25.11.2013

Отклики (482)

    Вы должны авторизоваться, чтобы оставлять отклики.